Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— По одному делу, — скажет. — К одному человеку.

Однажды во время войны Митя написал письмо Акулине, дескать, бьется он как герой, все на передовой да на передовой, и под бомбежками бывал, и атаки отбивал, а сколько немцев положил — счету нет. Так в деревне повелось, что письма фронтовиков читали всем колхозом. Акулина же грамоты не знала и поэтому отдала читать письмо председателю. Народ собрался в конторе, слушает, переживает, восхищается: знай, мол, вятского мужика! Председатель дочитал, люди уж было расходиться начали, но тут на обратной стороне письма, в уголку, приписка обнаружилась. Нет бы ему сначала про себя ее прочитать, а председатель возьми да и всему народу сразу. «Ты, Окулина, не бойся, — приписал для жены Митя. — Передовая от меня далеко. А я сижу на втором этаже, сапоги для командиров шью. А кругом-от все генералы,

со мной по ручке здороваются…»

— От врет, от врет! — на всю контору возмутилась Акулина. — Он чирков-от дома не шивал!

Ко всему прочему Багаевы были страшно суеверные, — впрочем, как и все вятские, оказавшись в Сибири. Из всей деревни нечистая сила почему-то облюбовала багаевскую усадьбу и прочно там поселилась. Мой отец клялся и божился, что еще парнем самолично видел, как из их трубы ночью вылетел огненный шар, визжа по-поросячьи, метнулся над крышами и, упав на землю, превратился в свинью. Свинья пошарилась в потемках по улице и вернулась во двор к Багаевым. Впрочем, отцу можно было верить. Несколько лет назад он рыбачил на совершенно безлюдной Алейке и как-то вечером, уже в сумерках, чистил на реке рыбу. Вдруг почувствовал, что за спиной кто-то есть. Оглянулся — и выронил из рук нож: на берегу стояла свинья и, свесив голову набок, внимательно глядела на отца. Бывалый охотник и неробкий мужик перекрестился сам и перекрестил свинью: если ведьма, решил, то должна исчезнуть. Свинья не исчезла. Тогда бочком, бочком отец обошел ее подальше и направился в избушку. Свинья молча пошла следом. Отец побежал — свинья тоже. Всю ночь он просидел запершись в избушке, а несчастный кабанчик крутился вокруг, визжал и пробовал подрывать углы. Наутро отец запер его в сараюшке и пошел смотреть следы. Следов на дорогах не было, и откуда взялась свинья, если ближайшее жилье в тридцати километрах, до сей поры остается загадкой. Хозяин ее так и не объявился, а привыкшая к отцу свинья бегала за ним, как собака.

Багаевское подворье, если слушать хозяев, буквально кишело нечистью. Стоило погасить лампу, как в избе начинался стук, возня, шуршанье, скрипели половицы под чьими-то шагами и падали табуретки. По утрам Митя обнаруживал, что домовой наплел ему косичек на голове, Акулина шла в стайку и находила там корову, загнанную до пенного пота (лешаки катались). Курицы у них начинали орать петухами, в пустой избе кто-то зажигал свет («Идем-от с Окулиной с покоса — батюшки! — свет в окнах полыхает! Думаем, Колька приехал-от, с женкой… А подошли когда — никого и нет…»). Начертанные где только можно кресты почему-то не спасали от нечисти.

— Лешаки-то совсем, одолели, — жаловался Митя стойким вятским говорком. — В баньке у нас поселились и живут. Которую субботу с Окулиной не мывались… Колька-то был бы — пугнул лешаков‑от…

В избе у Багаевых было жарко, мы с матерью пили горячий чай, но по спине гулял озноб. И черный кот, сидящий в зеве русской печи, походил на черта…

— Огонь-от по всей ноченьке не тушим, — вздыхала Акулина. — Ляжем со стариком в постелю и лежим, и лежим… Кокой проезжий мимо едет — мы уж к окошкам: не Колька ли?.. Бывало, до полноченьки-то и не спим, сказки друг дружке сказываем.

Мне было жутко и одновременно обуревало любопытство, как будто я слушал страшную сказку. Такими старики Багаевы и остались в памяти — чудаковатыми и сказочными.

Как-то лет семь назад я с товарищами был на охоте в тех местах. Чтобы не ставить палатку, мы остановились в багаевской избе, где стояла еще исправная печь, стол и лавки. В первый же вечер я рассказал товарищам о бывших хозяевах, посмеялись, повеселились и улеглись спать. Ночью я проснулся от стука и шороха в избе. Кто-то расхаживал по скрипучим половицам, этак едко похихикивал, бренчали пустые гильзы на столе, и память вдруг вывернула ком детских страхов. Мои товарищи тоже не спали и, выставив с печи кудлатые, в соломе, головы, прислушивались. Через несколько минут мы, материалисты до мозга костей, не сговариваясь, не зажигая света и немея от жути, собрались и ушли на реку ставить палатку.

А спустя год кто-то из городских рыбаков спалил багаевскую избу, спалил наверняка от страха, и вместе с ее стенами сгорела сказка.

Только спасшаяся от огня нечисть, оставшаяся бесприютной черная сила озлилась и пошла в люди. Как же иначе объяснить беспамятство и жестокость, нет-нет да и вспыхивающие среди моих земляков? Кто-то недавно позарился на строевой сосняк,

неприкасаемым островом стоящий на старом кладбище. В один день его выпилили начисто и вывезли на тракторах, сровняв с землей кресты и холмики могил своих предков.

Чесалка помещалась в крестовом, с пятью окнами на улицу, доме, стоящем на задах у деревни. Улица эта в Лукоянове появилась в двадцатых годах, еще при единоличных хозяйствах, и строили ее проворные, быстро богатеющие мужики. Дома на ней ставились с размахом, на большие семьи и хороший достаток. Но скоро в Лукоянове организовали колхоз, новую улицу раскулачили, хозяев выслали, а в избах под железными и тесовыми крышами открыли школу, клуб, сельсовет, детские ясли и контору. Только чесалка осталась там, где была, поскольку другого помещения не нашлось. Ее хозяин Кузьма Филимонов, черниговский переселенец столыпинских времен, раскулаченный и высланный с семьей на лесоразработки, надолго пропал из деревни. Пока работала чесалка, в Лукояново всю зиму тянулся народ из окрестных деревень и колхоз получал немалую прибыль. Однако перед войной машина вконец износилась, ремонтировать оказалось некому, и филимоновский дом забили досками.

В Лукоянове уж и не чаяли вновь оживить чесалку — часть валов с нее растащили, часть изломали, — но после войны неожиданно объявился Филимонов. Было тогда ему за шестьдесят, на лесоповалах и сплавах он изработался, ссутулился и ходил теперь с болтающимися ниже колен, тяжелыми руками. Кузьма пришел с младшей дочерью, пятнадцатилетней Серафимой, и ничего у них, кроме узла с тряпками да ящика с инструментами, не было. Прямо с дороги он явился в контору и стал уговаривать председателя приставить его к чесалке. Тот сначала и слушать не хотел — дескать, в дом-то вселяйтесь, коли жить негде, а с чесалки толку уж не будет. Но потом поглядел на Кузьму — куда его ставить, разве в сторожа только? — и согласился: пускай ковыряется, и то дело.

Вначале Филимонов с дочерью обошли всю деревню и собрали растащенные детали от машины, потом всю зиму и лето ремонтировали ее и заодно латали поветшавший дом. И вот в году сорок восьмом чесалка заработала, Кузьма отрегулировал машину, пощупал первую прочесанную шерсть и пошел на жилую половину отдохнуть. Там он прилег на топчан и больше не встал.

А на чесалке с тех пор стала работать его дочь Серафима, девушка на выданье и в деревне видная. Но осиротело Лукояново на женихов после войны. Те, что ей бы в пару были, не вернулись с фронта, и табунились вокруг Серафимы парнишки-подлетыши ее возраста, а то и младше. Как бы там ни было, от женихов у нее отбоя не было: свои сватались, ехали из соседних деревень, но Серафима всем отказывала, дескать, молодая еще, погулять хочется. Лукояновские девки уже коситься начали: кто ни посватается к ней — потом словно больной, словно отравленный ходит и на других не глядит. Да Серафиму ничем не пронять. Знай себе пляшет, шальная, на вечерках, поет, лукавая, смеется. «Доковыряешься! — ворчали лукояновские бабы. — Или в девках останешься, или найдется на тебя какой-нибудь кривой-горбатый».

И как в воду глядели.

Разворотливый председатель колхоза, узрев в чесалке доходное дело (за почес рассчитывались натурой — шерстью), решил организовать еще и пимокатню. Худо-бедно, а колхознику лишний рублишко на трудодень. Пимокаты в деревне были, но ведь задумано было сделать производство, — значит, нужны инструменты и, главное, колодки. Председатель отправился на поиски в район и вместе с колодками привез оттуда знатного пимоката с редким именем Хрисогон. Был он лет сорока, родом из кержаков, носил бороду до живота, из которой всегда торчала овечья шерсть, в плечах сажень, руки что коленвалы, но ростом мал и, как потом оказалось, пьяница, каких поискать. В Лукоянове его немедленно прозвали Самогоном. Для пимокатни на усадьбе Филимоновых очистили и подремонтировали сарай, куда Хрисогон въехал со своими инструментами и колодками.

В первый же день он пришел на чесалку, молча посмотрел, как Серафима крутит машину, и вдруг со всей силы схватил ее за бок.

— И-ых! А бабенки какие здесь, а?! Мужняя, нет?

Серафима даже не взвизгнула — отпихнула его руки и, сняв ручку с барабана, вытянула пимоката по спине. Тот захохотал, закряхтел, словно в бане на полке, и уже легонько шлепнул Серафиму по заду.

— Хороша! И колодочка — первый сорт!

Этой же ночью он неслышно пробрался к ней в избу (на крючки сроду не запирались), сорвал одеяло и прижал ее к постели…

Поделиться с друзьями: