Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Пришел я к Ивану Трофимовичу рано утром, встал у порога, как у школьной доски.

— Кто такой? — спросил он сурово. — По какому делу?

Я сказал. Иван Трофимович снял железные очки, прошелся по кабинету, скрипя хромочами, и поглядел на меня. Сразу стало понятно, что он обо мне все-все знает.

— Предприятие у нас серьезное, — сказал он. — Большое значение имеет для района. Поэтому мы принимаем на работу людей надежных и серьезных… А ты на учете в милиции состоишь.

— Я больше из дому не убегаю, — сказал я и чуть не заплакал. — Батя сказал, по блату… Я слушаться буду.

— Ладно, — подумав, согласился Иван Трофимович и похлопал меня по плечу: — Перевоспитаем, если слушаться будешь. А на работу приму. Пойдешь к Барновану дуги и полозья гнуть.

В тот же день я написал заявление, отнес его директору — мужчине в таких же галифе и сапогах, только в гражданском пиджаке — и вышел на работу. Я считал, что мне здорово повезло — так быстро устроился на серьезное предприятие, и был почти счастлив. Потом, когда стало ясно, что в промкомбинат принимают всех подряд из-за нехватки рабочих, было смешно от излишней строгости и напыщенности начальника обозного цеха. Но я больше никогда в жизни так скоро и просто не оформлялся на работу. Везде требовали справки, анкеты, автобиографии, проводили какие-то

проверки, и улавливалась интересная закономерность: чем проще была работа, чем легче физически, тем больше заполнялось разных бумаг. По одному заявлению в промкомбинате я гнул полозья и дуги, а потом махал кувалдой в кузнице (250 ударов без передышки полупудовым молотом, чтобы оттянуть один конец тележной оси, пока она не остыла), но, чтобы вступить в добровольную организацию — Союз писателей, пришлось исписать чуть ли не в два квадратных метра бумаги — кроме заявления в двух экземплярах собрать рекомендации, заставив писать других, пережить два строгих приема и решение секретариата. И затратить на все около года!. Что против всего этого строгость и напыщенность начальника обозного цеха? Да мой один товарищ по перу, с редкой фамилией Заглавный, на приемном собрании в писательской организации говорил целый час по рукописи выступления, заранее подготовленного! Еще тридцать листов бумаги!

Я прекрасно помню известные строки Маяковского по поводу творческого труда, но убейте меня, не нахожу причин, по которым бы право «ковать» стихотворную строку отличалось от права ковать тележную ось! Всё на виду у людей; слепым надо быть, чтобы не увидеть плохо скованной оси и стиха; они и ломаются-то одинаково…

И не вижу разницы между этими трудами, объединенными вечной формулой: куй железо, пока горячо, — как не вижу разницы между холоднокованой осью и холодно-коваными стихами.

Промкомбинат стоял на чулымском берегу, на материковом бугре, обнесенном дощатым забором. В сторону реки был взвоз, уходящий на плоский песок, к воде, откуда трелевали сплавной лес на пилораму. Хозяйство старого молдаванина Барнована находилось под бугром, на пойменном, затопляемом берегу, уже за забором, в котором вместо ворот зияла дыра снесенного когда-то пролета. Была в хозяйстве кирпичная приземистая парилка с топкой, где запаривали черемуховый и березовый дрючок на дуги и полозья, десятка два деревянных правил и ручной вороток. Сам Барнован, уже почти старик, происхождением из высланных молдавских кулаков, низкорослый, тщедушный, ходил с палочкой, далеко выбрасывая прямую, несгибаемую ногу, однако ходил быстро и всегда носил на плечах котомку из крапивного мешка с привязанными вместо лямок чулками. Барнован считался хорошим мастером, но был какой-то тихий, робкий и молчаливый. Мужики любили подтрунивать над ним, спрашивали про его прежнее кулацкое житье, спрашивали, как растут яблоки, и предлагали распарить его ногу и загнуть на правиле, чтобы не страдал и не мучился от ходьбы. Особый интерес проявлялся к его котомке, которую он не снимал, даже когда работал: что в ней было? На вид — худенькая, обвислая, и все-таки в ней что-то лежало. И поскольку это «что-то» было небольшим по размеру, мужики решили, что Барнован таскает с собой деньги. Работал он хоть и сезонно, с весны до осени, но зарабатывал хорошо, а жил один в небольшой избушке-засыпушке на окраине Зырянки. Кроме того, что-то еще сторожил и собирал по селу пустые бутылки: на его палочке был сделан специальный крючок, которым он доставал винную посуду из палисадников, ям и грязных луж. Для этой же цели он всюду возил за собой летом ручную тележку, зимой — санки с ящиком.

К Барновану в подручные я пошел с удовольствием, поскольку знал его очень давно, с детства: он когда-то жил в Торбе, а все торбинские казались мне родными. Когда кончился срок ссылки, почти все молдаване уехали на родину, а Барнован почему-то остался. Может, и ехать-то ему некуда было — промкомбинатовские бабы жалели его, старались подкормить, помню, приносили ему поношенную одежонку, сапоги, он брал, благодарил и низко кланялся.

В работу я втянулся. Мой дед когда-то гнул дуги в леспромхозе, поэтому остался не рабочий, так зрительный опыт, и все-таки наше с Барнованом дело было ответственным. Дрючок рубили в Симоновке, рубили люди, которые не загибали его, и в заготовках шло много брака, некоторые приходилось протесывать, а то и выбрасывать. У Барнована же ничего не пропадало: из самой кривой березовой жердины он умел загнуть подходящий полоз, и если тот не исходил в щепу на правиле, то шел в дело. Сначала дрючок распаривался в огромном чану с водой, для чего приходилось топить день и ночь, чтобы древесина стала мягкой, податливой и неломкой. Дерево дереву рознь, поэтому из кучи горячих жердин надо было выбрать ту, что уже подошла, ту, что размякла, иначе волокна на самом загибе порвутся, не выдержав напряжения, и вместо полоза, которому не один год свистеть по морозному снегу, получится павлиний хвост или инструмент для медведя из тонко звенящей щепы. А потом, после распарки, следовало точно выбрать сторону, куда загибать; малейшая кривизна после загиба могла увеличиться, и тогда ее не выправишь ни топором, ни рубанком. Вся тонкость и мудрость этой, теперь почти забытой, профессии-ремесла как раз и состояла в выборе. Все-таки самое главное в конных санях, их основой были полозья, и, казалось, из одинаковых на вид дрючков можно было нагнуть самых разных полозьев. От нас они шли в столярку обозного цеха, где мастер выставлял их на полу, как основу будущего корабля на стапелях, и, еще не остругав, уже видел, какие получатся санки. У столяров тоже все зависело от выбора: пару полозьев следовало подбирать так же, как природа создает братьев-близняшек. Бывало, что иной полоз, отличный с виду, подолгу валялся в подсобке и не находилось ему пары, как одинокому, невезучему мужику. Затем мастера вытесывали их, выстругивали рубанком, долбили пазухи, ставили копылья, навечно и намертво связывали распаренными черемуховыми вязами, обделывали головку, разводья, прясло, и лишь тогда выкатывались из столярки сани, но не в дорогу — в кузницу.

Мы же гнули заготовки все без разбора, и хорошие, и плохие: то была проверка на загиб — вдруг да из самого невзрачного на вид дрючка что-нибудь выйдет? К тому же у Барнована было задание перегнуть весь дрючок, который навозили за зиму. Перегнув его за лето, он становился свободным до самой весны. Другое дело было изловчиться загнуть самый бросовый дрючок. Браку выходило много: под горой промкомбината дыбились две кучи полозьев по сортам, не означенным ни в одном справочнике ГОСТа, — хорошие и плохие. Хорошие шли в дело еще до Нового года, а после мастера из столярки брали лопаты, надевали тулупы и шли разгребать кучу плохих полозьев. Они целыми днями рылись в снегу, матерились, плевались,

чесали затылки и все-таки находили пару подходящих. Построив сани, мастер снова шел ковырять снег, снова ругался, однако снова выуживал пару и, обрадованный, тащил полозья в столярку. Так продолжалось до самой весны, поскольку, вопреки известной пословице, сани делали в промкомбинате зимой, а телеги летом, и происходило чудо: вместе со снегом таяла и куча плохих полозьев.

И так же продолжалось из года в год.

Работа у меня была несложной. По указке деда Мирона, как звали Барнована я выхватывал из чана распаренный дрючок, бежал с ним к правилу, а за мной, спотыкаясь, на прямой ноге, бежал дед Мирон. Я вставлял дрючок в пазуху на правиле, мой мастер набрасывал веревочную петлю на нее, после чего я становился за вороток и крутил барабан. Крутить его было особенно приятно, потому что березовая заготовка, хоть и распаренная, отчаянно сопротивлялась, пружинила и нужна была лихая, веселая сила, чтобы загнуть ее. Дед Мирон ползал возле правила, выставив вперед негнущуюся ногу, и проверял, как идет загиб. Если в каком-то месте дерево начинало выжучиваться, он ловко всовывал клинышек, а то и просто щепочку, выхваченную из кучи наугад, но всегда самую подходящую. Дрючок на месте загиба потрескивал, поскрипывал, как-то жалобно постанывал, и по этим звукам, как по нотам, можно было определить, хорош ли будет полоз. Самый лучший вообще не должен трещать на правиле, а лишь один раз только тяжело вздохнуть, как уставший после работы мужик, и навечно загнуться. Иная же заготовка начинала сразу трещать, выстреливая лучины, «потеть», где возникало сжучивание дерева, и если не ломалась на правиле, то окончательно выходила из строя на просушке: глядишь, через неделю вроде бы неплохой с виду полоз превращался в лучинистую метелку и годился только на дрова. Дерево как и люди: одни были трудягами, не знавшими покоя до самой смерти, другие искали работу похитрей, отлынивали, натирали мозоли, стонали и жаловались. Те и другие, как березовые заготовки, были одной породы и образом своим мало чем отличались. А еще любое дерево имело комель. Разруби его пополам, и у каждой половины снова окажется комель и вершина. Полозья загибались с комля, поскольку вершинки были всегда слабее; из комля же получались самые крепкие топорища, рукоятки для кувалд и молотков, из комлей на пилораме резали самый лучший, без сучка и задоринки, тес и плахи, но и гнить дерево начинало тоже с комля.

Все как у людей. У иного человека комелек хоть и не толст, да свит и крепко связан, а другой с виду комлистый, кряжистый, а внутри — дупло…

Кругом бы хороша была моя работа, если бы не одна причина — сам мастер дед Мирон. Едва я спускался с промкомбинатовской горы к кирпичной парилке и правилам, к Барновану, который домой не уходил и кочегарил ночами топку, становилось немножко тягостно. Дело в том, что Барнован ни с кем вообще не разговаривал, и со мной тоже. За весь день десятка два слов, и то все команды: возьми то, подай, крути, не крути… А так пыхтит целый день, кряхтит, морщится и молчит. Загнем плохой полоз — не огорчится, хороший — не радуется, что спросишь — почему это так, а не эдак, — рукой махнет, а то и вовсе ровно не слышит. Сядем обедать, он из кармана достанет кусочек хлеба с луковицей и кильку, завернутые всегда в одну и ту же бумажку, и ест бережно, откусывает помаленьку, а у самого аж рука трясется. Жует и все почему-то отворачивается, в сторону смотрит или в одну точку, так что за все лето работы я его глаз ни разу не видел. Я в обед оковалок сала съем, полбуханки хлеба умну да литр молока — и все голодный, он же, можно сказать, святым духом питается. Стану давать ему сала с хлебом или чего-нибудь вкусного — не берет. Однажды только малосольный огурец взял, и то завернул в бумажку и спрятал в карман.

Как-то раз я его чуть не убил. Стали полоз загибать — а веревка на воротке старая была, потертая, узловатая, до половины загнули, я гляжу — в одном месте веревка на двух прядях держится.

— Дед Мирон, сейчас порвется!

— Крути, — спокойно сказал он и приналег животом на дрючок, то ли помогая мне, то ли спасая веревку.

Веревка лопнула с тугим шлепком; натянутая, как богатырский лук, заготовка распрямилась и швырнула легонького Барнозана в кучу плохих полозьев. Окажись между крючком и животом деда Мирона расстояние хотя бы в спичечный коробок, его бы перебило пополам. Пока я стоял с разинутым ртом, дед Мирон выбрался из кучи, поправил лямки своей котомки, погладил живот и, никак не возмутившись, взялся вязать на веревке еще один узел.

А перед этим я точно знал, что он получил у завхоза новую веревку и две пары верхонок, только все это куда-то исчезло. По крайней мере, до самой осени мы гнули старой и работали в дырявых верхонках.

Поначалу, чтобы не молчать, я пробовал петь песни. Петь под горой было хорошо; кроме Барнована, меня никто не слышал, поэтому я фальшиво, не стесняясь, орал:

Быть может, ты забыла мой номер телефона,

Быть может, ты смеешься над верностью моей!

Дед Мирон послушал мой крик и вдруг спросил:

— Праздник, что ли, — поешь?

После этого петь я перестал и стал тоже молчать, как Барнован. Молчать и думать, поскольку под работу всегда хорошо думалось, и, что бы я в уме ни замыслил, все казалось очень простым и легким, словно взял в руки тугой дрючок-заготовку, вставил в правило да и загнул полоз. А думал я тогда сделать аэросани, причем не на лыжах, как обычно, а именно на санях, из подручного материала. Смастерить легкую кошевку, вместо прясел поставить двигатель с пропеллером и им же управлять, поворачивая его влево и вправо. За конюховкой приглядел брошенный трактор, вернее, пускач от него, втайне от деда Мирона припрятал пару самых удачных и легких полозков и стал бегать в столярку, смотреть, как там делают сани, в кузницу — как куют железо, а заодно, намолчавшись, поговорить с мужиками, послушать их побасенки и посмеяться над их веселым трепом.

— Ну что, парень, — спросил однажды кузнец дядя Петя Рудмин, — Барнован-то тебя еще не принял в свою веру?

— В какую веру?

— А в эту, в секту.

Так я и узнал, что дед Мирон сектант-иеговист, о которых еще не было слышно у нас в Торбе. Что это за вера такая и с чем ее, как говорится, едят, я еще не понимал, думая, что все верующие молятся одинаково, но само слово — секта — застряло в уме, как заноза, и в тот же миг между нами с Барнованом пролегла колея. До этого мне было немного жалко деда Мирона, иногда я посмеивался над ним про себя и даже пробовал разыгрывать, подражая своему отцу. Однажды, когда Барнован полез мыться (в баню он не ходил и мылся прямо в чану, где распаривали заготовки) и наконец снял свою котомку, я выждал, когда он намылит голову, осторожно пробрался в парилку, развязал его котомку, засунул туда кирпич и, спрятавшись в полозьях, стал ждать, что будет. Дед Мирон невозмутимо выкинул мой кирпич, пошарил что-то в котомке и надел ее на плечи. Не матюгнулся, не засмеялся…

Поделиться с друзьями: