Матисс (Журнальный вариант)
Шрифт:
— Идешь берегом, море поет, рыба лежит. Ба-альшая рыба. Царска така-ая! Воню-уча, страсть. У вас нет такой рыбы.
— А ну говори. Чего горюешь, а?
— Горюю? Как это, Ва-аде-енька?
— А плачешь чего? Чего ревешь-то, а? Ну чего ты?.. Во заревела! Да подумаешь, делов-то — раз-два, и купил пуговицы. Бисер тот, поди, искать надо. А пуговицы — здесь они. Ну-у, глупая…
— Вадя, добрый, почему?..
XXXIII
Вадя открыл глаз и зажмурился. Луч крался по виску, трогал ресницы. В полукруге пыльного окна, разъятого на солнечные доли, поднималось утро. Похожее на пароходное колесо,
Надя потянулась во сне, залопотала страстно, сердито, замолкла.
Не меняя позы, нащупал сигареты. Дым пыхнул, раскудрявился, пополз, стелясь, остывая кисеей над лестничным провалом.
Пепел упал Наде на ботинок, покатился под шнуровку.
Послюнявил палец, тронул, снял.
Он всегда вглядывался в нее, спящую. Когда она бодрствовала, он не хотел так на нее смотреть.
Сейчас задумался: почему мертвые красивее живых? Отчего лица их, больше не искаженные мимикой желаний, страха, радости, равнодушия, гнева, оказываются умнее, значительней, краше, порой до неузнаваемости. В смерти, что ли, правда?
Нет, он твердо знал, что жизнь — это хоть что-то по сравнению с дыркой от бублика.
Может, какой важного движенья сок уходит из щек, мышц лба, подбородка? Или — как море в тишь лучше зыби, так и лицо мертвое лучше отражает внутреннее небо?
Вадя зажмурился, но скоро распахнул с усилием глаза. Он не мог представить Надю мертвой. Вместо нее перед глазами оказывалась не дурочка, а чужая красавица.
Он посмотрел в окно. Попробовал еще подумать.
Зря он ее ругает. Зря кричит. И напрасно сердится на себя: оттого только кричит еще больше.
Ваде не с чем было сравнить, но ему казалось, что думанье у него должно неплохо получаться. Он связывал это не только с головой, а с ловкостью, какой обладало все его невеликое тело, большие руки, которые он подносил словно на пробу ко лбу, вел к виску. Думанье для него всегда начиналось с того, что было под рукой, и развивалось созвучием емкости тела и ближайшего пространства, в котором оно находилось. Неким излучением протяженности, позволявшим телу строить свое расширение на области, удаленные настолько, что там, на краю, захватывались обратные токи времени. Вадя считал, что время и пространство только здесь — вокруг рук, глаз, ног — трутся друг о дружку. А если забраться подальше — там они увиливают от пары, пускаясь в околесицу, способную увести хоть в детство, хоть к мертвым.
Утро Вадей неизменно отводилось для роста пространства. Думанье, шевелящееся сверкающим, льющимся пузырем, он рассматривал с уважением, как изысканное удовольствие. Он так это думанье и называл про себя: мечта.
Ему нравилось само слово, но его общепринятая суть улавливалась темно. В детстве он много раз смотрел кино о гонщике, выступавшем на мотоцикле “Серебряная мечта”. Вот этот мотоцикл и мотался внутри того хрустального шара, раздувая его бешеным верчением, как ураганное дыхание стеклодува.
Его удивляла непохожесть того, что он думал, на те слова, которыми он мог бы это передать Наде. Мир думанья вообще представлялся ему потусторонним — тем, который ближе к правде, — и потому он берег его, не расходовал грубым усилием.
Сначала он представлял себе, чем они займутся сегодня. Или вспоминал детство. Или думал о том, какая Надя бестолковая, как научить ее, как направить.
После победы в гонке мотоциклист разбивался.
Сейчас ему хотелось отлить. Но он знал, что надо потерпеть,
потому что если не потерпеть, то все равно два раза бегать. Вдохнул. И выдохнул. Снова закурил.У него возникло ощущение, что сейчас он подумает еще более приятное, — и постарался не сразу все вспомнить, а пожмуриться на солнечный свет. Солнце наполнило ресницы, разрослось лучистым зайцем, он сморгнул.
Да, сегодня они снова пойдут за стекляшками. Красота.
Третьего дня они наконец напали на то, о чем Вадя мечтал: на клад.
Вадя нащупал в кармане флакон, потер о рукав. Поставил, залюбовался. Грубое, с йодистым отливом стекло просияло. Мутный свет наполнил склянку и рассеял ореол, тронувший дым от сигареты. Флаконы в кладе были разноцветные — белые, синие, зеленые, коричневые, с притертыми оббитыми пробками, с печатками герба, образбов, надписями АПТЕКА, PHARMACIE. Это было целое сокровище.
Сызмала Вадя хотел найти клад, представляя его частью потусторонней, скрытной жизни. И не богатства ради ему был он ценен. Вадя считал доступный окружающий мир — оплотом неправды. Он был уверен, что правда находится где-то далеко-далеко, что она зарыта. Как собака. В силу чего не столько клад, сколько светлое усилие, с которым он искал — заглядывал с лавки на козырьки подъездов, нагибался перед скамейками, заученно проводил рукой под сиденьем троллейбуса, — не что-то ценное, а только малодоступное, невидное общему глазу, пусть бросовое — даже пудреницу, треснутую, выскобленную до жестяного пятнышка, даже детские часики, подобранные в песочнице на бульваре, он рассматривал подолгу, внимательно представляя, как обрадовались бы владельцы находке — тому, что частица правды вернулась к ним. И откладывал в сторону.
Вадя поднаторел в мусорных кладах, в отличие от Нади. Она не умела искать, не было у нее интереса к вещам. Он с удовольствием ворчал, найдя что-нибудь ценное, — это был лишний повод утолить сердитую любовь…
Месяц назад Вадю осенило. Он понял, что клад нужно искать там, где ведутся подземные работы, где ухает свайная “баба”, где хлобыстает отбойный молоток, глумится над панелью экскаватор, взлетают лом и лопата, где тарахтит компрессор, — и ноги шатко перебираются по мосткам, грохоча железным листом, оскальзываясь, зыбко чуя метры падения.
Вадя по ходу вспомнил, как один кореш во рву теплотрассы откопал спинку кровати и, свернув шишечку со стойки, добыл стопку серебряных рублей.
Много раз Вадя рассказывал Наде историю про серебряные рубли, додумывал ее, показывал, как не откручивалась шишечка, как кореш ее оббивал, зажимал, смазывал, отмачивал в керосине, калил в костре, потом вытряхивал, стучал, бил, доставал монеты, застопоренные ржой. Бродили они в поисках мест, где строятся подземные стоянки, подземные переходы, дорожные тоннели, прокладываются трубы, вскрываются фундаменты. Приметив, дожидались, когда ночная смена уходила в отбой, часа в три ночи.
В кладоискательстве Наде нравилось, что они ночуют на улице. На улице на них никто не орал, на улице было интереснее. Вадя ставил ее на атанду, а сам перелезал через частокол арматуры, торчавшей из опалубки, сложно спускался в котлован — по приступкам и железным лесенкам, зацепляясь за кабели, витыми пучками струившиеся от компрессора.
Надя незряче осматривалась по сторонам, как велел ей Вадя, но потом забывала и, открыв рот, смотрела, как на отвале грунта он разбивал доской куски, как шарил там и сям. Потом отвлекалась на работу помпы, которая дребезжала, чавкала, отхлебывала глинистую воду из разверстой ямы через драный, дышащий брызгами гофр.