МатьРассказы
Шрифт:
Приготовив постель, Вилма выбежала и еще раз посмотрела вокруг с высоты лестницы, прислоненной к задней стороне дома. Никого не было видно. Тогда она оставила распахнутыми внутреннюю и наружную двери бани и опять поспешила в дом. Вначале она попыталась взять юношу на руки вместе с одеялом. Но он все же был тяжел и выскальзывал из рук. Одеяло мешало ухватить его поудобнее. Тогда она отбросила одеяло и взяла его на руки голого, обернутого лишь белыми повязками. Дверь в сени она толкнула ногой и оставила открытой, а дверь, выходящую на крыльцо, закрыла спиной. Она была сильная женщина и в баню несла его полубегом. А Пейкко бежал рядом, вопросительно на нее поглядывая. Положив его на верхний полок подальше от края, она сбегала домой за одеялом.
— Смотри внимательнее, Пейкко! — повторила она в который уже раз
Он лежал, как она его положила. И опять кровь проступила в уголке его рта. Она обтерла ему рот и осторожно передвинула неподвижное тело на середину постели. Оставалось накрыть его одеялом и оставить в покое. И, накрывая, она еще раз всмотрелась в него с материнским участием. Как много было в нем схожего с ее Вяйно! Все такое же молодое, нетронутое. Нежная кожа, гибкие мышцы. Давно ли они перестали быть совсем ребячьими? В памяти ее на мгновение мелькнул сын таким, каким он был в самом раннем возрасте. Сколько раз она мыла его здесь, в этой бане, тепленького, мягонького, пушистенького. Потом он подрос и уже сам стал взбираться на верхний полок, прося похлестать его веником. И в эту пору ей тоже приходилось его мыть, ибо разве можно было доверяться небрежному к чистоте мальчугану?
Так он рос изо дня в день у нее на глазах, и редкая суббота проходила без того, чтобы она не ощутила своими ладонями его теплого, упругого тела. И постепенно он превратился в юношу. Она и не заметила, как это произошло. Для нее он всегда оставался ребенком, даже тогда, когда взял на свои плечи всю мужскую работу по хозяйству. Но сам он этого не считал. И скоро она стала замечать, что он старается вымыться в бане раньше ее, пока она еще занята кое-чем по хозяйству. Когда она появлялась в бане, он обычно уже одевался. Сначала она думала, что это происходит случайно, но потом поняла, что он стесняется ее. И это наполнило ее грустью. Она поняла, что это родное для нее тело перестало принадлежать ей. К другой обладательнице предназначено ему было скоро перейти в полную власть. И она уже заранее чувствовала тайную неприязнь к той, другой, еще пока неведомой будущей владелице ее кровного дитяти.
И, стремясь продлить свое материнское право собственности над ним, она пускалась на хитрость, чтобы иной раз как бы невзначай приласкаться к нему, обнять за плечи, шлепнуть по спине, взъерошить волосы, притянуть к себе его руку, прижаться щекой к его щеке. Однажды она пришла в баню раньше, чем он успел оттуда выйти. Она разделась в предбаннике и вошла внутрь в то время, когда он еще окачивался из шайки чистой водой. Пропуская ее мимо себя, он посторонился, а потом поставил шайку на скамейку и заторопился к выходу. Но она спросила:
— А ты свежим веником парился или старым?
— Свежим, — ответил он. — А что?
— Да так просто. Я забыла сказать, чтобы ты свежий взял с чердака. А ты сам догадался. Ну и ладно, А мыла хватило тебе?
— Хватило.
— А где оно?
— Вон там, в конце скамейки.
И, отвечая так, он избегал смотреть на нее, но сам стоял перед ней, как и прежде, без всякого стеснения, нагой и влажный. Он даже шагнул мимо нее к тому месту, где лежали мыло и мочалка. А она делала вид, что действительно интересуется этими вещами, но сама любовалась и любовалась им. Ведь оно из нее вышло, это живое красивое чудо. Это ее плоть и кровь из маленького, теплого комочка преобразились неведомо как в этакую крепкую, стройную радость, на которую она не могла наглядеться. И она любовалась им, переполненная счастьем. А он не понимал этого, глупый. И когда он снова направился к выходу, она спросила:
— А где же ты ковшик положил?
— Ковшик? — Он обернулся и, к великой ее радости, сделал несколько шагов назад, озабоченно осматривая скамейку и обе ступени, ведущие наверх. — Да ведь тут он был только что. Ах да! На верхний полок я его затащил. Вот он.
— А зачем ты его туда? — спросила она просто так, чтобы еще немного удержать его возле себя.
— А я его с водой туда взял, чтобы прямо, не слезая, оттуда на каменку плеснуть.
— Ишь ты, хитрый какой! Ну и как же, получилось у тебя?
— Да. Свесился немного и прямо туда наискосок плеснул.
И, говоря так, он встал одной ногой на нижнюю ступеньку, а другой на следующую
и в таком положении дотянулся до ковша, лежащего наверху. А она с тайной гордостью любовалась красотой и гибкостью его юного тела и, видя, что он не разгадал ее материнской хитрости, наивно полагая, что все дело в ковше, думала про себя: «Глупый ты мой. Родной мой».— Вот возьми, — сказал он, протягивая ей ковш ручкой вперед, изогнувшись в ее сторону и на этот раз прямо взглянув на нее, забыв о стеснении. Она взяла ковш с таким видом, словно только он ее и заботил, а сама украдкой следила за тем, как он спускается вниз, как повернулся к ней спиной и вышел в предбанник, высокий и гибкий, созданный ею, единственный, неповторимый, родной, так и не разгадавший ее хитрости.
Случалось ей иной раз просто так прильнуть к нему в тихий вечерний час, когда все по хозяйству уже сделано: стол после ужина прибран, и вымытая посуда опрокинута на теплой плите. Он усталый присаживался на скамейку у окна, обдумывая, что надлежит сделать завтра. Еще бы! Он же был хозяином в доме. А она потихоньку пристраивалась рядом, обняв его за плечи и делая вид, что с той же озабоченностью обдумывает порядок дел завтрашнего дня, но сама только любовалась им сбоку и прислушивалась к его голосу, не вникая особенно в суть его слов. Не то было для нее важно, как пройдет завтра работа. Да бог с ней, с работой! Хорошо она пройдет и радостно. Это она знала наперед. И весь день будет радостный и ясный, потому что с ней был он, ее сын. А еще прекраснее было то, что он в эту минуту сидел с ней рядом, ее родной, единственный, и произносил что-то своим басистым голосом, который так недавно у него установился и сквозь который все еще проникал прежний высокий, звонкий тон, так долго услаждавший ее слух.
Он говорил, глядя в окно на дым овина, и она делала вид, что всматривается туда же. А чтобы найти повод положить ему руку на плечи, она сначала смахивала с них какую-то несущественную соринку. И, положив руку на его плечи, она делала вид, что, в свою очередь, пытается всмотреться через окно в то же место, куда всматривается и он. А это давало ей повод заодно приблизить и свою голову к его голове. И что ей еще было надо на свете?
И прислушиваясь к милому звуку его голоса, она в то же время думала: «Родной ты мой глупыш. Басишь, гудишь и вид какой солидный уже напускаешь на себя. А давно ли ты крохотным комочком был? Весь на двух ладонях умещался. Пищал, плакал, ножонками дрыгал и лепетал невесть что. А теперь туда же— басит, как большой. А сам еще совсем теленочек, глупый-преглупый».
И она испытывала неизъяснимое чувство счастья, прикасаясь к тому, что когда-то было частью ее, да и теперь было от нее неотделимо, хотя и увеличилось в размерах, беря теперь для своего роста уже не ее соки. В ее материнском сердце он был тем же маленьким, беспомощным комочком, нераздельным с ней. Но пусть он не знал этого. Где ему это понять. Зато она знала и понимала и была счастлива этим. И, не вникая в его слова, она прислушивалась к его голосу и говорила: «Да, да».
— Через полчаса я пойду и подкину еще несколько полен, — говорил он.
— Да, да, — соглашалась она. — Подкинь.
— Думаю, что этого хватит, — продолжал он. — Час тому назад я потрогал снопы. Они уже не такие влажные. А те, что ближе к печи, почти совсем сухие.
— Да, — кивала она. — Да.
И грудь ее при этом касалась его плеча, подбородок прикасался к его затылку, а ноздри вдыхали запах его светло-русых волос, такой знакомый, близкий, родной с давних лет запах.
И теперь нет его. Совсем нет. И не будет. Он умер героем, как сказано в извещении. А был он такой же юный и несмышленый, как этот бедняга. Но ведь и этот может умереть на горе своей матери. Ведь есть же у него она где-нибудь в Кякивуори или в Мустаниеми. И она ждет его там и не дождется. Она долго и терпеливо ждала от него писем. Но кто будет писать своей матери письмо с признанием, что он бежал с фронта? Боже мой, не всем же быть храбрыми! А мать ждет. Что еще остается матери, как не ждать? И ждет напрасно. Она даже не получит извещения о том, что он пал героем. Не героем он пал. Свои его пристрелили, чтобы не прятался в лесу, когда другие воюют. А она ждет. И вдруг он совсем не вернется к ней? Это вполне может случиться, если его никто не спасет. Но что тогда станет с матерью? Об этом подумал кто-нибудь или нет?