Майор Ватрен
Шрифт:
Это было в предпоследний день отпуска. Ты не хотела идти в то кино на нашей улице. Я забыл название картины. В ней рассказывалась история парня и девушки. Они были вынуждены расстаться, но сохранили верность своей детской любви. Когда он разыскал ее, она жила в Англии, была замужем неудачно и вела печальную жизнь. Помнишь, они узнали друг друга. Молодой человек убил мужа. Его отправили на каторгу, и по мере того как жизнь уходила от него, любовь вновь соединяла их в мечтах…
Музыка Фредерика продолжала аккомпанировать мыслям Франсуа. Кто-то сказал:
— Смотрите-ка, как наш Снегирь распелся!
Снегирь играл одну из церковных мелодий Куперена.
Последние дни он играл гораздо чаще. Незадолго до прогулки в Лауэнмюнде начали вести подкоп. Вертикальный спуск был уже сделан. Франсуа вернулся к своим грезам…. Почти весь фильм повествовал о трагической разлуке и о двойной игре мечты и жизни. Мне это очень нравилось, хотя я требователен к кинофильмам. Неожиданно
— Уйдем отсюда!
Я не хотел уходить — картина была превосходной. Я так и сказал: «Глупо уходить». Тогда ты ответила:
— Оставайся, если хочешь. Я ухожу. Приходи потом домой.
В мирное время я бы так и сделал. И это было бы лучше. Но нам оставалось лишь несколько часов. Мы ушли. Было холодно. Мы шагали по затемненным улицам. Я попросил у тебя объяснения. Оно было несколько странным: «Об этом фильме ничего не сообщали в газетах… в кино было пусто, у картины даже нет названия!» Я возражал, но не смог тебе ответить ничего определенного. Когда я заботливо спросил тебя, не больна ли ты, ты приняла это за грубую насмешку. Я рассердился и подумал: «Вот еще один испорченный вечер, еще одна помеха счастью, еще одна ссора…». Мое недовольство усиливалось потому, что правота была на моей стороне, на твоей — лишь инстинкт. Я проворчал:
— Как глупо ведут себя женщины, которые подчиняются только своим настроениям.
Ты ответила:
— Как ослеплены мужчины, которые не видят ничего кроме того, что дает им их практический опыт.
Я стал расспрашивать тебя обо всем, но ты ничего не желала отвечать. Так оно есть, и все тут. Я знал, что ты — истая жительница большого города, но я не понимал этой чувствительности медиума, как здоровый человек не понимает своего ближнего, внезапно ставшего ясновидящим.
Мы не разговаривали друг с другом и помирились лишь утром. «Я вела себя глупо», — небрежно сказала ты, а я ответил: «Мне не стоило придавать этому значения». Но мы знали, что трещина ушла глубоко. Я удалился. Мне надо было повидать друзей. Мы выпили с ними четыре перно за Артура, и я вернулся к нам домой (теперь ты говоришь «ко мне» домой). Ты упрекнула меня в том, что я выпил. От меня пахло перно. Я сразу вспылил. Были сказаны грубые, слова. Я кричал об обиде, нанесенной мне этим городом, который не разделял вместе с нами военные тяготы, а по-прежнему занимался своими серыми, будничными делишками. Это недостойное безразличие обволакивало и меня. Никто не замечал его, но меня оно угнетало. Париж жил, Париж был переполнен молодыми людьми и девками, он наслаждался мирной жизнью за спиной у далекой обледеневшей земли, по которой тащились, спотыкались солдаты с распухшими руками. Париж воевал у подъездов кинотеатров. Я только что узнал от Рэймона о скрытой грызне между министрами, о неопределенности планов, о произволе, допущенном при выборе тех, кого оставляли в тылу. Хуже всего то, что эта бессмыслица происходила под личиной спокойствия и уравновешенности.
Я говорил о корнях этого бедствия. Я судил Париж именем войны. Тем, кто знал войну только по учебным тревогам и популярным песенкам, не понять ни скрытного движения на передовых, ни тихой поступи патрулей в резиновых сапогах, они не видали, как хлопают ставни на вымерших улицах, как выглядят покинутые жителями и разграбленные лотарингские деревни… А упорные, приводящие в отчаяние, регулярные бомбардировки, а опухшие, покрытые язвами, онемевшие руки и изуродованные ноги… Я тебе сказал все это. Ты, ответил а, что с тебя хватит моих писем в качестве «карманного пособия для отличного солдата». Я позеленел от злости. Значит, по-твоему, я разыгрывал комедию. Тебя наполняла ярость против войны. Ты обвиняла меня в том, что я ее принимаю, что я даже приспособился к ней, обвиняла меня в предательстве. Очень скоро мы стали походить на враждебные друг другу карикатурные изображения тыла и фронта. Видно, мало еще траура, если тыл не верит в ужасы войны. Я наблюдал то же самое здесь, в их Великой Германии! Только теперь, когда в «Поммерше цейтунг» все чаще стали появляться кресты, немецкие штатские стали думать о войне — после двух лет! Ты преспокойно обвинила меня в том, что я без особых затрат разыгрываю здесь героев Плутарха. А я подумал: «Вот, оказывается, до чего дошло: мы — фронтовики — уже надоели им!».
У тебя, — да, увы, у тебя было так жарко после оледеневших деревень Лотарингии, после Киршвейлера, после промерзших убежищ Буа дю Корбо, после Мэзон Форт и передовых, что я раскраснелся. Да, я выпил слишком много перно. И кроме того, пришла еще Симона, и вы обе вызывали во мне раздражение. Здесь, на улице Шевалье де ла Бар, я был как бы отзвуком угрюмой войны на передовых. Ты вдруг обнаружила, что в моем лице соединялось одновременно и то, что ты больше всего любишь, и то, что ты больше всего ненавидишь. В этом положении было нечто весьма комическое. Помнишь твой нервный смех в ответ на мои слова, кажется, о том, что нужно «быть стойким». Симона и Рене поняли: так нельзя, ты переходишь границы.
Симона взяла тебя за плечо и сказала: «Ты сошла с ума, Анни, возьми же себя в руки».Ах, это было продолжением того проклятого фильма, только речь шла об иной развязке. Ты продолжала нервно смеяться, хотя тебе, наверное, хотелось плакать. А я, в полном ослеплении, не замечал ничего, кроме того, как оскорбителен твой смех. Это был рефлекс солдата. Стол опрокинулся, посуда с грохотом разбилась, ты сидела на полу, на твоем прекрасном лице, которое столько месяцев было печальным из-за меня, застыли слезы и смех… Симона, глядя на меня широко раскрытыми глазами, с грустью повторяла: «Бедняжка мой».
Франсуа вспомнил отблеск негодования в черных глазах Анни. Ему оставалось только одно: уйти, возвратиться в мир аванпостов — единственную сохранившуюся реальность. Он надел шинель и вышел. Его гнев сменился бесконечной тоской, наступил спад. Он спустился по лестнице, униженный и удрученный. Вдруг дверь наверху открылась, послышались торопливые шаги. Это была Анни: «Не сходи с ума, — крикнула она. — Вернись!».
Франсуа всем своим существом услышал этот крик, он подсознательно ожидал его. Он вернулся, Симона и Рене ушли. На другой день Анни проводила его на Восточный вокзал. В зале ожидания висела огромная выцветшая картина, изображавшая веселые проводы мобилизованных в 1914 году. Этой картиной, содержавшей непонятное прежде предостережение, смысл которого только сейчас стал ясен, отмечен был конец его недолгой учительской карьеры.
У Франсуа озябли ноги. Он поправил одеяло. Краем уха он улавливал звуки рояля из соседней комнаты. Внезапно он услышал, вернее почувствовал глухие удары. Он приподнялся, насторожился. Так и есть! Глухие удары, попадавшие прямо в грудь. Этот паяц Фредерик продолжал играть.
Теперь я начинаю кое в чем разбираться, Анни. В сущности, ты охраняла мир в монмартровской квартирке, мир нескромной модистки, крохотный мир Парижа. Ты работала так же, как и раньше, в те же часы, тем же поездом метро ездила в свою контору и так же опаздывала, как всегда. А я — стал войной. Я даже неловко себя чувствовал в штатском, и ты это замечала. Когда рядом громыхал автобус — и у меня возникал внезапный рефлекс зверя, — ты поражалась. Если бы ты знала, что в течение всего отпуска грохот метро и грузовиков, скрежет автомобильного тормоза звучали для меня, как летящий снаряд. Ты с нежностью представляла себе мое возвращение. Ты создала себе из этого сценарий. А я не смог предупредить тебя о приезде. Я вскочил в дополнительный поезд в Меце. Я не позвонил тебе в контору, так как знал, что там переменили номер телефона. И вот вечером, переполненный счастьем, я появился на улице Шевалье де ла Бар. Постучал в нашу дверь. Прости — в твою дверь. У тебя был насморк. Я застал тебя врасплох в розовом домашнем фартучке и лишил тебя всех удовольствий от приготовлений к моему возвращению, о котором ты уже заранее мечтала. В твоем удивлении чувствовалось некоторое разочарование. Ты, наверно, заподозрила меня в том, что я поддался смутному чувству ревности и хотел застать тебя врасплох, если не за чем-нибудь дурным, то за тем, что ты живешь мирной жизнью. Но ты ошиблась. Послушай, Анни, есть одна вещь, которую я тебе никогда не рассказывал. Мой отец пришел с войны в свой первый отпуск в 1915 году, тяжело навьюченный, грязный, заспанный, хлебнувший вина, заправский пехотный сержант. Мать встретила его такими или примерно такими словами: «От тебя пахнет вином». О, это было сказано без всякой злобы, просто — непосредственная реакция аккуратной буржуазки, которая никогда не лицезрела своего мужа в таком виде. В их отношениях уже и прежде намечалась трещина. Отец пришел в ярость, и между ними все было кончено. Эта грустная история, с тиражом в миллионы экземпляров, повторяется из поколения в поколение со времен крестовых походов.
Стряхни пыль с сапог и поверни обратно!..
Франсуа слегка улыбнулся. Он кончил читать письмо Анни.
Это она, Анни, писала литературные фразы о «надежде, несмотря ни на что» и гражданском героизме.
«Штубе» безмолвствовала. Только в глубине кто-то чуть слышно скребся, словно мышь, — это писал Тото; порой повизгивал напильник Вана. Потом один за другим раздались глухие удары, и «Трагический снегирь», сидевший за роялем, весело заиграл Оффенбаха. Молодец Фредерик!
Вот какое письмо он хотел бы написать Анни. Но в стандартных листках почтовой бумаги для писем военнопленных было лишь двадцать четыре строчки.
Франсуа снова взял семьдесят пятое письмо Анни. Рядом со штампом «Gepr"uft» цензор написал «Слишком длинно. Цензура». Он пометил это письмо и перелистал другие. Он обратил внимание на то, что последние письма (кроме этого) она писала гораздо более размашисто. Он проверил. Никакого сомнения! В последних письмах содержалось вдвое меньше текста, чем в первых. Франсуа был потрясен. Это было так же показательно, как температурная кривая оперированного. Если я не вернусь, я потеряю Анни.