Майтрейи
Шрифт:
День пролетел незаметно, мне пришлось провести его в офисе, работая с заместителем господина Сена. Вернувшись домой, я застал Майтрейи на веранде, она вертела на пальце колечко, сделанное из шпильки, с бобом глицинии вместо камня.
— Ночью не запирайся на засов, — шепнула она, убегая.
Она пришла ближе к полуночи и на этот раз не дрожала, а чуть ли не рассмеялась, когда обняла меня. Я был счастлив, что мысль о грехе больше ее не угнетает, что часы любви больше не будет омрачать суеверный страх. Я не узнал ее — так откровенны были ее объятия, так мощен зов тела, так великолепны ласки. Я вдруг обнаружил, что она сама ласкает меня — она, вчерашняя девственница! Меня потрясла ее полная раскованность, и при этом без единого распутного жеста и без самолюбования, пусть неосознанного. Она просто была сама собой в слиянии наших тел, она снова обрела способность к игре и воплощала ее, даря мне себя без каких бы то ни было ограничений, без оглядки. Что знала о любви эта девочка — и она не боялась любви! Ее не утомляла ни одна ласка, ее не заставало врасплох ни одно мужское прикосновение. Любую смелость она принимала, как будто не ведала стыда, из всего извлекая высшую чувственную радость, ни перед чем не пасуя, не смущаясь ничем. Если бы не опасение, что нас услышат, она бы пела после каждого объятия, она вопила бы от боли и блаженства в момент соития, она кружила бы по комнате, сверхъестественно гибкая и парящая. Ее открытия в любви меня просто обескураживали. Я-то
Я часто спрашивал себя, когда она спит, потому что она уходила всегда на рассвете, а уже через два-три часа, которые проводила за медитацией и письмом, чтобы наутро дать мне с собой на работу стихи и послания, посвященные нашей любви, спускалась готовить чай. И она же будила меня к завтраку стуком в дверь. А если я долго возился с умыванием, распекала меня, как ребенка, — в ее голосе появлялись тогда ворчливые, покровительственные, то ли тетушкины, то ли материнские нотки, повергавшие меня в смущение, поскольку я хотел видеть в Майтрейи только свою любимую; я не сразу проникся их очарованием, не сразу понял, что передо мной открываются новые грани любви, которых я не знал раньше и которыми пренебрегал, не подозревая об их прелести.
От недосыпания я плохо, с отвращением работал, к тому же меня раздражал новый шеф, только что из Америки и большой враг индийских традиций: сам бенгалец, он ходил исключительно в европейском костюме, даже дома, и держал себя наигранно до нелепости. Вероятно, я выглядел неважно, потому что Кхокха как-то раз заметил:
— Что-то ты бледный. Не надо спать с закрытым окном.
Из этого замечания я уяснил, что Кхокха ревниво следит за нами и наверняка уже знает о ночных приходах ко мне Майтрейи. Опасаясь, как бы он нас не выдал, я старался подкупить его — сигаретами и книжками. Вообще он был умный парень, но не в меру честолюбивый: писал киносценарии, которые у него никогда не покупали, и поэтому ненавидел нас всех, хотя внешне держался дружелюбно, а уж посмеяться был просто мастер.
Состояние Чабу не улучшалось. Доктора, сначала местные, потом самые знаменитые английские, не могли поставить диагноза. Одни предполагали юношескую шизофрению, другие — невроз, вызванный опущением матки (бедная девочка в последнее время несколько раз неосторожно прыгала с дерева, с довольно большой высоты). Чабу уложили в постель в комнате, примыкающей к спальне матери. Она теперь почти все время молчала, а если и говорила, то о Роби Тхакуре, о «пути», который ей открывался из окна комнаты Майтрейи, и, если оставалась одна, тут же выбегала на балкон, пела там, махала кому-то руками и плакала. Поэтому ее приходилось все время стеречь, подле нее дежурили Лилу и сестра Кхокхи. Чабу перестала узнавать всех, кроме Майтрейи и меня, не всегда узнавала даже госпожу Сен. Я изумлялся, как эта добрая женщина может сохранять спокойствие и улыбку, когда у нее болен муж и сходит с ума ребенок, как ей удается вести такой большой дом, быть внимательной к каждому из нас, следить, чтобы вовремя подавали обед и чай, меня мучило, что в столь тяжелое для нее время я занимаюсь любовью с Майтрейи, и я ждал случая признаться ей во всем и получить прощение. Моя поездка в Пури, а значит, и мое обращение снова откладывались, и не только из-за болезни инженера. Меня не отпускали Майтрейи и госпожа Сен, потому что политические беспорядки на юге Бенгала то и дело приводили к кровопролитию.
Один раз Чабу заметила мой перстень и попросила дать ей поиграть. Я заколебался, поскольку обещал никогда, ни на минуту t ним не расставаться, и вопросительно взглянул на Майтрейи. Она кивнула: надо было успокоить расхныкавшуюся Чабу. Я подал ей перстень, она завязала его в уголок платка, а платок обвязала вокруг шеи. Не знаю, что она нашла в этом темном камушке, но она все время его разглядывала, вертела в руках, пыталась посмотреть сквозь него на свет.
При всех стараниях докторов Чабу не становилось лучше. Тогда стали звать знахарей и заклинателей. Пришел старик с доброй и благостной внешностью — петь вишнуитские гимны: бередящие душу мелодии, пронзительно-тоскливые, размягчающие волю. Слушать его собрался весь дом, даже инженера в черных очках уложили в шезлонг, с подушкой под головой, а женщины, Манту, Кхокха и я расположились на ковре и слушали, подперев голову рукой. Наблюдая, как одно общее чувство охватило всех — так что сам инженер прослезился, а Майтрейи накрылась с головой покрывалом и всхлипывала, — я почувствовал внутреннее сопротивление этому навязываемому извне коллективному страданию и вышел. Но даже и у себя в комнате мне было никуда не деться от песнопений, они пронизывали весь дом и издали еще больше баламутили душу. Тот же старец, пытавшийся заклясть звуками разум бедняжки Чабу, принес снадобье, что-то вроде мази на меду, ее полагалось втереть в кожу на макушке, перед тем срезав волосы. Разыгралась ужасная сцена — ни у кого рука не поднималась выстричь девочке полголовы. Наконец прибегли к моей помощи. Чабу ничего не сознавала. Я заглянул ей в глаза и с ласковыми словами, чтобы заглушить лязг ножниц, принялся стричь под корень прядь за прядью ее волосы, которые тут же незаметно для сестренки прибирала Майтрейи, стоя у изголовья кровати. За четверть часа мне удалось выстричь Чабу макушку, и тогда госпожа Сен наложила на нее подогретую мазь. Чабу обвела всех взглядом, попыталась ощупать голову, потом сорвала с шеи платочек с перстнем, и слезы брызнули у нее из глаз и потекли по черному хорошенькому личику. Она плакала тихо, без всхлипов, без спазмов, и мы не знали отчего — поняла ли она, что ее варварски обкорнали, или плакала просто так? С тех пор как она заболела, глаза у нее постоянно были на мокром месте, особенно горько она рыдала, когда ее не подпускали к окну.
Начались дни, настолько насыщенные тревогами, что я плохо их помню. После работы я сразу бежал наверх, узнать, как самочувствие инженера и Чабу, потом, наскоро приняв душ и поев, снова шел наверх, сидеть с девочкой (она часто звала меня в своих бредовых состояниях, называя Аллан-дада, и при мне немного успокаивалась), а ночью я был с Майтрейи, которая отдавалась мне как безумная, все безогляднее, все ненасытнее, напуганная тем, что творилось вокруг нас. Утром я вставал усталый и полный неясных страхов. Господину Сену предстояла операция на глазах, и врачи предписывали ему полный покой, а обстановка в доме, чреватая неизвестно чем, конечно, угрожала его зрению. Потому-то меня смущала неосторожность Майтрейи: она приходила ко мне, когда дом еще не
успевал как следует уснуть, а в комнате у Чабу пожимала или целовала мне руку, клала голову мне на плечо — все это могло быть замечено в любой момент. Кхокха и так заставал нас несколько раз, когда мы обнимались, а Лилу и Манту подозревали о нашем романе, конечно не допуская мысли о том, что мы уже любовники.К тому же у нас возникли свои сложности — ревность. Когда-то Майтрейи перенесла болезнь под названием бери-бери, и к вечеру у нее слегка распухали икры ног, так что врачи прописали ей массаж в дни, когда особенно влажно. В такие дни с утра Лилу или сестра Кхокхи растирали ее всю маслом с тошнотворным запахом, которое она после с трудом смывала. Но иногда у нее случались острые боли, и тогда надо было немедленно промассировать только икры, для этого к ней в комнату посылался Кхокха. Я был этим крайне недоволен, о чем и сообщил Майтрейи, но она посмотрела на меня с недоумением и отметила, что не меня же ей звать для такой неприятной процедуры, это дело массажистов, которым платят. Но Кхокха-то был не массажист, он был молодой парень, который умел ее рассмешить, а при мысли о том, что он касается ее тела своими черными похотливыми руками, меня начинало трясти. Раз вечером Майтрейи покричала с балкона, выходящего во двор, Кхокху — у нее свело судорогой ногу, потому что два дня подряд шел дождь, но того не было дома, и она позвала шофера. Я просто потерял рассудок и чуть было не пошел к ней наверх, устраивать скандал, но устыдился своих грязных мыслей, а вот выйти в сад и подсматривать оттуда за ней не постеснялся. Она не зажгла света, хотя могла бы это сделать, из приличия и из любви ко мне. Каких только мерзких сцен я не навоображал себе, вспоминая романы, где женщины из общества берут в любовники шоферов, перебирая в уме самые разные свидетельства женской неверности и лживости — их непременного свойства. Мне припомнились те или иные мелочи, на которые я в свое время не обратил внимания. Один раз Манту, зайдя к Майтрейи, запер дверь на засов, и я, сидя у себя внизу, слышал шум борьбы, а когда они вышли, Манту был весь красный и растерянный, а Майтрейи — бледная, со сбившейся прической. (Потом она мне сказала, что Манту ей мерзок, что он к ней приставал и получил оплеуху, что она пожаловалась отцу, но, с тех пор как он заболел, без Манту в доме не обойтись, и поэтому его не выгоняют.) Еще я вспомнил, что Майтрейи рассказывала мне про другого своего дядюшку, тоже со стороны отца, который однажды попытался обнять ее и залезть за пазуху, но тогда господин Сен вмешался решительно, и этот человек до сих пор жалеет о своем поступке, потому что его выгнали со службы и ему пришлось вернуться в деревню, где он влачит существование самое плачевное. Майтрейи часто сетовала при мне на то, что она вызывает в мужчинах, даже в кровных родственниках, вожделение, тогда как ей хотелось бы вселять в них совсем другие чувства. Чего только я не перебрал в уме: Кхокха, уединившийся с Майтрейи на веранде, в темноте, а потом ее появление за столом, в непонятном волнении, и его еще более красноречивое отсутствие. Каждая мелочь меня мучила, мне казалось, что все хотят Майтрейи и она всем подает надежду. Зачем шоферу шпионить за нами, если он ее не хочет, если не надеется в один прекрасный день рискнуть всем и войти в ее комнату, пусть даже ему придется тут же бежать из дома, не получив расчета? Чем только я себя не распалял, чем не терзал, прокручивая в голове кадры с самыми мучительными подробностями. Я был неспособен вырваться из этого болезненного состояния, видение Майтрейи в объятиях другого преследовало меня неотрывно.
Наконец однажды я вернулся домой совершенно без сил, во время ужина тщательно оберегал от прикосновений Майтрейи свои ноги, спрятав их под стул, а на ночь заперся на засов, полный решимости не впускать Майтрейи, что бы там ни было. Я еще не заснул, когда она пришла и попробовала дверь, но я лежал тихо, как будто не слышал. Она постучала, потом стала звать меня все громче и громче, потом— трясти дверь. Боясь, что ее услышат, я открыл.
— Почему ты меня не впускаешь? — взорвалась Майтрейи, плача и дрожа. — Ты меня больше не хочешь?
Я запер за ней дверь, мы сели рядом на кровать, и я, избегая объятий, рассказал ей, как мог, о своих переживаниях. Она сама обвила меня рукой за плечи и припала к моей щеке губами. А я все говорил, невосприимчивый к теплу ее тела, выкладывая все, что чувствовал в те минуты, когда чужой мужчина массировал ей икры. Я старался внушить ей, что недостойно вот так подставлять себя чужим рукам.
— Лучше бы он меня изнасиловал, — вдруг сказала Майтрейи и расплакалась.
— Да, с такой сексуальной и безголовой особой это проделать было бы нетрудно, — ответил я, кипя яростью. — То-то тебе всегда нравились всякие невероятные совокупления, всякое варварство, я знаю, кто задурил тебе голову — эта старая бестия, духовный учитель, видите ли…
Я вскочил и забегал по комнате, бросая ей в лицо гадости и оскорбляя ее каждым словом. Как я ненавидел ее в эти минуты, и не потому, что она мне изменила, а потому, что заставила слепо поверить в ее любовь и чистоту. В каком положении я очутился: отдал ей всего себя без остатка, раскрылся перед ней, перенял ее пристрастия и желания — и теперь оказывается, что я отрекся от самого себя ради девицы, которая обманывает меня с первым встречным. Не то чтобы у меня были доказательства, но я увлекся собственными речами и в конце концов уверовал в ее измену. Будь она белой женщиной, мне было бы труднее убедить себя в этом: хотя я знал их ветреную и взбалмошную природу, но я знал и об их высоком о себе мнении, а также о некоторой рассудочности, не позволяющей отдаваться кому попало. Майтрейи же так и осталась для меня, по сути дела, непредсказуемой, и мне казалось в тот момент, что такая, как она есть, дикарка, живущая инстинктом, она спокойно могла бы совершить необдуманный поступок, не сознавая его чудовищности. Бешеная ревность как-то разом выбила из моей головы весь опыт последних семи-восьми месяцев, я не помнил о чистоте Майтрейи, которую она блюла почти суеверно, и видел во всем один обман. Я убедился тогда, что нет ничего прочного в душе, что самое испытанное постоянство может улетучиться от единого неверного жеста, что самое достоверное обладание ничего не доказывает, потому что и достоверность можно тиражировать с одним, с другим, с третьим, что, наконец, все хорошее забывается с легкостью, раз счастье и доверие, накопленные за месяцы любви, за столько проведенных вместе ночей, рассеялись как дым, а осталось одно только мужское тщеславие и ярость на себя самого.
Майтрейи слушала с выражением страдания, которое злило меня еще больше. Она до крови искусала губы и смотрела на меня такими большими глазами, как будто сомневалась, не снится ли ей эта сцена.
— Но что же я такого сказала, что я сказала? — не выдержала она наконец.
— Ты сказала про изнасилование, — напомнил я, стараясь сдержаться.
— Отчего же ты не понимаешь? — жалобно начала она сквозь слезы. — Я тебе так противна, что ты даже не хочешь понять. Ты совсем обо мне не думаешь. Разве ты не говорил, что, если бы меня обесчестили и выгнали из дому, ты все равно бы меня любил? Вот я и мечтала, чтобы так случилось. Тогда бы между нами ничего больше не стояло. Пойми, Аллан, нам не дадут пожениться, и мы так и умрем во грехе. Даже если ты поменяешь веру, они не согласятся. Они другого хотят, я же тебе говорила, помнишь? Но если бы кто-нибудь меня обесчестил, им пришлось бы выгнать меня на улицу — иначе грех падет на весь дом. И тогда я могла бы стать твоей женой, перешла бы в христианство — ведь для христиан это не грех, если тебя берут силой, — и ты все равно любил бы меня. Разве ты не будешь любить меня вечно? Скажи, Аллан, скажи. Ты знаешь, что меня ждет, если ты меня разлюбишь!