Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Меблированная пустыня (сборник)
Шрифт:

Вообще, я уже не осознавал, куда иду, что делаю. Часами я лежал на диване и мечтал: Господи, если б как-то избежать этих ливней, перескочить из октября в март – все равно время – странная субстанция. Что оно значит, время?

О март, март! Как я мечтал о марте! Я поглядывал на часы, с ужасом замечая, что не только мое тело, но и так называемая душа стареет вместе с моими желаниями. Но за окном по-прежнему была вторая половина октября. И я – в квартире, где свободно можно биться головой о стенку, поскольку, как известно, стены в израильских квартирах тоньше папиросной бумаги, а квартиры – без печей, теплого воздуха, без которого зимой не бывает уюта. В общем, первый раз со мной было такое, чтоб я не хотел зимы, ну разве еще тогда, после известного августовского путча, когда все газеты стали

писать, что наступающая зима станет последней для потонувшей империи: исчезнет уголь, газ, нефть. Все нарастало и нарастало предчувствие колоссальной неприятности, к которой я приближаюсь…

Нет, дело было конечно не в том, что я предчувствовал и ждал гибели – все равно и летом и зимой ездить в израильских автобусах боязно: войдет подозрительный мужик с сумкой – и все тело уже рвется на части мелкой дрожью, и не успокоишься, пока один из нас не выйдет из автобуса…

Я вообще не хотел осени как таковой, не хотел дождей, пронизывающего ветра и тоскливой заброшенности в своей одинокой комнате с матерью, спрятавшейся во всех щелях сразу. Тело и душа в предчувствии холода сжимались, робко надеялись каким-нибудь образом избежать этой встречи. Но было именно ощущение – зима надвигается, будто кто-то толкает ее в наш город. Хотелось упереться, оттолкнуть ее, не пустить. Но, конечно, ничего из этой затем не вышло, зима была мощнее моих чувств, плевала на них, и вот уже потоки воды низвергаются на головы прохожих, и мокнет стенка, которую обещали отремонтировать еще при сдаче квартиры. И в природе и в государстве царил незыблемый порядок: день сменялся ночью, осень зимой, и вранье строителей – неколебимо.

Ах, как тепло было в моей квартире по ул. Коммунаров! Как грела батарея в моем кабинете режиссера местного театра и как приятно располагало это тепло к дремоте! Сто восемьдесят рублей зарплата, прогрессивка, премии, гонорар! Я даже удивился, как привык к тому, что с этим давно покончено, а жаль. И зарплата, и прогрессивка, и премии и гонорар могли бы сегодня сильно скрасить мою жизнь, убрать из нее темный рисунок и осветить серебряным солнцем…

Страшную, неописуемую жару, когда кажется, что обугливается одежда, я выдержал. Как и о прежней зарплате, я теперь вспоминаю об этом с грустью. Хочется спать. Но кто может поручиться, что я уже не сплю? Не сплю давно?

Что, в сущности, мне не хватало? Изменить порядок вещей в советском (а для справедливости, и в мировом) театре? – невозможно. Кроме известной тактики фельдмаршала Михаила Илларионовича Кутузова – полного невмешательства в дела – здесь не требуется никакой другой. В ведомстве министерства культуры вообще нельзя ни во что вмешиваться. Не надо здесь искать никакой сказочной мистики, никаких мотивов тысячи и одной ночи. Это почтовое бытие. Того хотел Бог. Ведь придумал же Всевышний акулу с зубами!

И только некие атрибуты социалистической системы должны были выдерживаться непременно.

При назначении на должность главного режиссера с подобными хитростями я столкнулся в великом множестве.

Приказали выстроить в театре комнату гигиены женщин. Построили – чистенькую, аккуратненькую, итальянским кафелем обложили – загляденье – и только. И свет там все время, хоть днем, хоть ночью – мой шеф, директор театра, не чаявший добраться до пенсии, все продумал: «Комнату береги. Она – для комиссий. Ключ держи у себя в кармане. Нагрянет санитарный врач, а у тебя чистота и порядок. Разве что розовых шаров не хватает, чтоб бились от встречного воздуха… так это, думаю, простят…»

«Как?! – возмущался я. – Это же для людей строили, для женщин с их сложной физиологией! И потом эти биде – наша гордость, кто бы знал, как их выколачивали…»

«Ну-ну, жизнь тебя просветлит…» – пообещал шеф грустно, словно понимал, что со мной ему придется маяться. То ли дело мой предшественник, моложавый пенсионер с авоськой, хорошо понимал, что построить – это еще полдела, но что после со всем этим – хлопот не оберешься.

Нагрянул как-то к нам в гости некий Грубин, санитарный врач, выученик самого Серго Орджоникидзе. С ним Грубин начинал свой беспокойный жизненный путь. Надо сказать, метод проверок у него такой – все углы трещали. Парадных актовых залов он сторонился, быстро пробегал служебные помещения,

украшенные гобеленами и дорогими породами дерева, тяжко вздыхал: «Не по средствам живем, ребята, не по средствам», – и тут же влетал в туалеты, в буфет, обходил все нехоженые тропы на заднем дворе, вихрем врывался в столярную и приказывал послать за ее хозяином Кузьмой, если он, разбойник, унес ключ с собой.

Комнату гигиены женщин Грубин посещал всенепременно. Я же, храбрец, отдал ее в полное распоряжение женщин. Надо сказать, во всех отчетах она фигурировала как выдающееся достижение эпохи НТР. Председатель профсоюзного комитета даже предложил списаться с композитором Хренниковым, нельзя ли, мол, на этот счет оперетку сочинить.

Вихрем, влетев однажды в комнату, Грубин нашел на стене самодельный плакат-вопль, написанный рукой уборщицы тети Клавы, предупреждающий смысл, которого несколько выходил за пределы установленных языковых норм. Над бело-голубым биде красовалось: «Сюды не срать!» Тетя Клава как думала, так и говорила и, между прочим, смысл ею говоренного вовсе не расходился с предписаниями санитарной гигиены, просто слово вкралось очень уж незатейливое.

– Да и бабы у нас двадцатипудовые, – оправдывалась тетя Клава, – стремглав летят…

Грубин же расценил ее житейскую мудрость как использование средств бытовой техники не по назначению, долго ахал, вконец расстроился и написал акт, полный непредсказуемых для меня последствий, так что директор театра попросил немедленно вернуть ему ключ, ибо нашел меня недостаточно прозорливым, мало проворным и вообще не отвечающим требованиям времени: «Забота-заботой, от забот озноб берет,» – говорил он.

В общем, мое образование шло семимильными шагами, но, по-видимому, ему следовало идти еще быстрее, потому что одна фраза на областном совещании стоила мне заманчивого существования внутри этой навсегда испорченной шарманки. Начальник управления культуры, старый барин, продемонстрировал строгость на одном из служебных совещаний, поднял меня и при всех спросил:

– Ну-с, милейший, когда это вы будете приезжать со своими артистами во время на концерты в сельские районы области?

– Когда в выбьете в Министерстве культуры новые автобусы или машины и перестанете ездить на служебной машине на охоту…

– Неслыханно! – закричали участники совещания. – Неслыханно! Какое чистое произношение! Артикуляция! Дикция! Совершенно как в Академическом Малом театре! Даже скорее Художественном!

Барин же мрачно констатировал: «Как труп в пустыне я лежал»…

А утром наведалась комиссия, созвали худсовет, посмотрели репетицию моего нового спектакля и тут же закрыли его, как идеологически вредный…

Но как хорошо было раньше! Скажешь, бывало, секретарше: буду работать над проектами, ко мне – не пускать… И она – мышь не впустит. А я разложу стопочку листов и… Какое блаженство! Какая сладкая боль! Сидеть и писать пьесу. И мой шеф, прочитав одну из моих одноактовок на еврейскую тему, сказал: «Старик, это коммерческая пьеса! На неё пойдут евреи…».

И – пошло-поехало! К 1967 году, то есть к Шестидневной войне действительно получилась довольно милая пьеса. И я уже был у Бога кораблем, ушедшим в море. А шеф оставался на берегу. К 1968 году, когда наши войска перешли чехословацкую границу, стало ясно даже непосвященным, как горько оставлять недоеденным Плод познания Добра и Зла. Я уходил из театра, ломая себя, как Голубую Чашку. Кто-то предложил вынести из актового зала стулья, на которых наверняка сидели еще Желябов и Перовская.

Шеф отдал мою повесть в Обком партии. В идеологическом отделе плакали и сказали, что «автор льет воду на мельницу сионизма». А потом они решили поставить её, но только в «урезанном виде». Перед советскими драматургами, режиссерами эта проблема стояла всегда: либо вообще ничего не делать, либо печатать или ставить то, что цензура и партийные органы позволили. У меня даже была по этому поводу переписка с известным режиссером-диссидентом. Я рассказывал, как меня уродует управление театров, партийные органы и как всякий раз, несмотря на отчаянное сопротивление, они достигают своего, так что в свет выходят книги или пьесы-уродцы, которые мне самому ненавистны. Режиссёр сказал, что на разумные уступки идти приходится, но – до известного предела.

Поделиться с друзьями: