Меч мертвых
Шрифт:
И выпрямилась плясунья. Взмыли, вынырнули из вороха цветных шелков тонкие смуглые руки, и пламя светцов побежало по ним червонными бликами, зажглось в низках бус, откатившихся от запястий к локтям, а в бусах тех чередою шли красные сердолики и крупные горошины жёлтого янтаря.
И ожил в правой руке бубен, а в левой звонко щёлкнули отглаженные костяшки. Медленно переговаривались они с бубном, но та рождающая тревогу медлительность была в их беседе, с какой начинает свой путь наземь подрубленная сосна. Лейла-Смага не двигалась с места, лишь руки жили над головой, да постепенно запрокидывалась голова, да раскрывались пухлые губы, будто стон нестерпимый готовясь исторгнуть…
И замерли все.
– Смотри… вот сейчас… – шепнул
А бубен с костяшками уже не разговаривали – кричали. Словене, положившие свои гусли, гудки и сопели отдыхать в уголке, не выдержали, снова потянулись за ними, – глаз с плясуньи между тем не сводя. Стали потихоньку подыгрывать…
Лейла внезапно выгнулась назад, да так, словно хребта у неё вовсе не было, – бывалые воины, сами гибкие, как коты, оценили. Но и забыли тут же. Лейла выпрямилась, ни дать ни взять взметнула себя взмахом рук, да и понеслась вдруг по кругу, вертясь волчком. И с каждым поворотом сваливалось с неё по невесомой шёлковой шали. Неясно было, как они, эти шали, прежде держались. И почему ни с того ни с сего начали падать, – руки-то девка в ход не пускала, как парили они над головой, занятые костяшками да бубном, так и продолжали парить…
И про это тоже забыли. Потому что Лейла начала ещё и петь. Петь на никому не ведомом языке, странном, гортанном. Как сама она только что понять не могла сказанного про неё, лишь то, что сказали нелестное и смешное, – так и теперь люди не могли разобрать ни словечка знакомого, а про что пелось – ясно было помимо словес. Да вовсе были ли они в той песне, – слова? Может, только неудержимые стоны, всякому памятные, кому доводилось жадно ласкать любимое, влекущее, жаркое?.. И не осталось ни единого кметя, у коего не взыграло бы в широкой груди ретивое сердце. И глаза уже не видели, что худа телом была Смага, и лицом темна, и черноволоса, и росточком невелика. Желанней сотни красавиц казалась она в этот миг всякому, кто смотрел на неё с лавок дружинной избы. Так потянула к себе, что хоть на ноги вскакивай…
Кто-то самым первым начал тяжко прихлопывать себя по коленям в такт движениями Смаги, и очень скоро громыхали ладонями все, от отроков до бояр. И каждому каждый, кто слева-справа сидел, неизвестно почему стал казаться соперником. Притом что знал всяк, – не его девка, нечего и рот разевать… Чудеса!
Сидели, выпучив глаза, премудрые старики: куда-то подевалась вся их премудрость, вели слово сказать – не возмогут внятно промолвить, разве что замычать… У одного аж слюна покатилась струйкой по подбородку, запуталась в бороде… Разобрало даже Твердяту, заёрзал, нахмурился, попробовал глаза отвести. Не вышло: возвращались глаза, сколько ни отводи… Что уж тут про молодых говорить? Харальд Искре уже не пытался ничего объяснять, оба туповато молчали, красные, словно две свёклы.
И лишь князь Вадим спокойно сидел на своём стольце. Ему, вождю, гоже ли являть нахлынувшее? Не бил себя по коленям, не топал, ничего не кричал. Слегка улыбался в усы – и всё. Хорошо сделал, мол, что Замятне велел девку вести. Знатно дружину хоробрую повеселил…
Однако и княжеская десница время от времени сжималась в кулак. Вадим это замечал, расправлял пальцы без промедления. Спустя время костяшки снова белели.
А Смага-Лейла всё кружилась, и неслась вихрем, и роняла шелка. Прибоем отдавался в стенах рёв голосов, дрожали стропила, ходил под ними клубами побеспокоенный дым. Вновь и вновь кольцом выгибалось тонкое тело, взлетало в немыслимых прыжках, так что пятки мелькали выше макушки… и, пролетев, опускалось невесомой пушинкой, мчалось дальше, теряя ещё одну шаль…
И опять ахнула и окаменела дружина Вадимова, когда вдруг слетел последний покров и осталась плясунья в одних красных шёлковых шароварах. Да и то, какими следует портами назвать – типун на языке выскочит. Так, тоже вроде шалей каких-то, на бёдрах заколотых да возле колен – сверху вниз всю ногу видать… Но тому, кто срамотой это назовёт –
опять типун на язык, помолчал чтоб. Так оно и должно быть, чтобы сияло умащенное п'oтом смуглое тело, и текло, и струилось, и неведомым образом продолжало стремительный танец, неподвижно стоя на месте… Пел звонкий бубен, и вторили костяшки, и оторопевшие гудошники снова схватились за смычки, поднесли свирели к губам… Точно волны перекатывались под кожей полунагого девичьего тела, и громко неслась то ли песня, то ли нескончаемый любовный стон…И сорвался Замятня. Изошёл в своём углу чёрной бешеной лютостью, не выдержал. Звериным прыжком подлетел к дивной плясунье, взметнул с полу овчину забытую… Сгрёб девку в охапку, только ножки мелькнули в красном шелку… Рванулся за дверь.
Лабута уже в спину ему отпустил шутку из тех, какими на свадьбе напутствуют жениха, идущего держать честн'oй опочив, но Замятня вряд ли услышал.
Надобно сказать – позже, по трезвом размышлении, иные усомнились, стоило ли приводить на святой праздник заморскую девку с её танцем, неведомо какими Богами благословлённым… Однако сомнения жили недолго. В ночь Даждьбогова воскрешения едва ли кто из гридней остался обойдён женскими ласками. Так бывало и в прежние времена, но немногие даже из старых бояр могли о себе самих вспомнить, чтобы когда-нибудь раньше с такой щедростью дарили себя жёнам или случайным подругам. И не после каждого праздника точно в срок каждая баба родила по дитю…
Но всё это было потом. А пока Харальд с Искрой, распаренные и неловкие, вывалились на крыльцо, хватая ртами воздух, словно два карася. Принялись умывать лица снегом, выбрав в углу затоптанного двора место, где было почище.
– Замятня-то… – наконец выговорил юный Твердятич. – Припас ведь я ему тут… подарочек…
Харальд понял по голосу: из тех был подарочек, что к празднику Середины Зимы во множестве подносят почтенным людям озорные юнцы. Кому сани втащат на крышу, кому в хлев заберутся и всем коровам попарно свяжут хвосты… Сам Рагнар Кожаные Штаны в молодости не чурался подобных забав, так какой упрёк сыну?.. Харальд с любопытством смотрел на дружка, и Твердятич показал ему маленький берестяной туесок:
– Вот! Щепоточку в огонь урони – и до завтра не прокашляешься, очей от слёз не протрёшь! Бросим в дымогон ему?..
Харальд с непонятной радостью согласился. Замятню он, как многие, не любил. И почему-то после сегодняшнего особенно хотелось ему досадить.
Замятнина изба была выстроена прошлым неудачливым летом ещё попозже кремля – из сырых лесин, без сроку, без должного спросу. Иных ладожан сами кончанские приглашали жить у себя, теснились, давая витязям место. Замятню никто под кров не позвал, видать страшились, что кров того не вынесет, рухнет. Вот он с Лабутой да прочими ближниками и выстроил себе жильё. Забором обнёс. Пустил по двору бегать злющего кобеля…
Харальд с Искрой, невидимые в потёмках, подобрались к забору с подветренной стороны.
– Ты котом покричи, – посоветовал Твердятич товарищу. – Я на клеть, потом через сени на избу, и готово. Загодя разведывал!
Видел бы сейчас своего единственного сынка боярин Пенёк! К тому ведь привык, что не было в отроке задора к ратным потехам, рвения воинского. Сколько сраму поднял, тихоню вырастивши!.. Радовался Твердята, что сдружился сыночек с княжичем датским, начал от грамоток чужеземных головушку поднимать, разминать рученьки-ноженьки. И не ведал, что в дружбе той был его сын верховодом.
– А пёс отбежит? – шёпотом спросил Харальд.
– Не тронет меня пёс, – ответил Искра уверенно. – Это видал?
И сунул датчанину под нос запястье правой руки. До рассвета оставалось ещё далеко, в темноте удавалось различить только тропку и белый снег по бокам, – пришлось Харальду взять его руку в свою. Запястье Искры обвивала узкая шерстяная тесёмка.
– Собачья! – пояснил сын боярина. – Как стал носить – больше ни один не бросается…