Мечты и кошмар
Шрифт:
— «Не убий!» Когда-то эти слова пронзили меня копьем. Теперь… теперь они мне кажутся ложью. «Не убий…», но все убивают вокруг… Такова жизнь… К чему же тогда покаяние?.. Какой кощунственный балаган.
Не верится, что Жорж, хотя и на 13 лет постаревший, из террориста сделавшийся белым, зеленым и т. д. борцом с красными, — рассуждал с такой невнятной и банальной первобытностью. Чем чаще он «вспоминает», чем больше евангельских цитат приводит — тем яснее: или он все забыл, или это самозванец, которому до Евангелия никогда и дела не было.
«Проблем» психологических, моральных и других в романе, собственно, нет. Есть описание, иногда живое, отдельных эпизодов междуусобицы. Герой, несмотря на старанье автора, не имеет сил связать их в себе, собою, в нечто целое. У него даже нет художественного
У Жоржа две возлюбленные. Впрочем, оне не женщины: оне две аллегории России, чего Жорж нисколько не скрывает: «Россия — Ольга, Ольга — Россия. Если не будет Ольги» — не будет и России, и наоборот. Но Груша тоже Россия. Груша — крестьянская Россия, и она не приняла большевиков; а когда он находит, наконец, Ольгу, — Россию городскую, — то оказывается, что она коммунистка.
И опять подчеркивает, чтоб уже нельзя было не понять: «…мир опустел для меня. Россия — Ольга, Ольга — Россия. Неправда. А Груша?..»
Даже и заботы нет облечь какой-нибудь живой видимостью эти аллегории. «Блестят голубые глаза, рассыпались русые косы…» Повторяющееся упоминание, что обе аллегории «обнимают одинаково» и что у обеих «высокая, белая, мягкая грудь», — мало способствует их оживлению.
А стиль? Пародируя «Коня Бледного», Ропшин доводит обрывочность стиля до прямой антихудожественности. Стучит, стучит… особенно в диалогах. Даже краткие — они кажутся длинными, ибо при этом стиле неизбежно строятся на повторениях. Есть нежные, тонкие места (описание «беспорочного» утра, например); но зато есть и удивительные: «…Какая женщина устоит… не истомится, не взволнуется страстью? Чье сердце выдержит самоубийственный поединок? Но ведь теперь между ними (с Ольгой) даже не бездна, а колодец ее». К этому «колодцу бездны» (?) Жорж возвращается, очевидно, плененный новым литературным образом.
В чем же, однако, дело? Как мог талантливый писатель дать такую неудачную художественную книгу? Кто — Жорж, какую полосу заставляет его проходить автор?
Эта полоса — мазохизм. Не волошинский, не зайцевский мазохизм, все-таки положительный и — «поскольку — постольку» отразимый в искусстве. Мазохизм Жоржа — отрицательный. Он вынужденный и вырожденный в растерянное метанье, в беспорядочную кучу злобных вопросов без ожидания ответов.
В начале кажется, однако, что и Жорж, и дикогероический мазохист Волошин, и нежно-тихий — Зайцев, — все они вместе и говорят одно: «Что менялось? Знаки и возглавья? Ныне ль, давель — все одно и то же…» «То же, что было и раньше… Чем я отличаюсь от комиссара? Все виноваты. Или все правы. Все прах земной, все пух…» «Все сон. Все стон любви, томленье смерти…»
Так равны, что и не разберешь, кто говорит. Все трое — вне борьбы, ибо не могут быть за одних или за других. Жорж как будто борется, но это художественная фальшь: нельзя бороться, говоря себе: «Истина разорвана на две части: одна у них, другая у нас» (впрочем, Жорж из борьбы и уходит).
Вместе… но вот черта, их разделяющая. Волошин говорит: «…стою меж них (меж борющихся) в ревущем пламени и дыме,
И всеми силами моими Молюсь за тех и за других».Безумная молитва, абсурдная молитва, от нее отвращается простое, не мазохистичное, сердце человеческое. Вот у Волошина она искренна. Он — молится. И Зайцев молится — благословеньем, издалека, и тех и других.
Герой «Коня» не молится, а судит «тех и других». Не благословляет, а проклинает. Не любит, а ненавидит. О жертве, даже о пылающей (волошинской) или истаивающей (зайцевской) вовсе не думает. Если б и погиб — ничего не искупила бы, ничего не завершила случайная жертва. Все превращается в случайность: и дела его, и пути его. Мутный образ Жоржа — сам образ мазохизма отрицательного, во все времена обреченного на бесформенность.
И, однако, в заключение, я скажу несколько слов, которые, может быть, покажутся противоречивыми. Но внутренняя логика не всегда совпадает с внешней.
Я скажу, что книга Ропшина все-таки
существует. Она имеет не большую художественную ценность. В ней мало доброты, не много правды. Но в ней — страданье.Когда страданье выражено, оформлено, и найден ему самоутешающий исход — его уже как бы нет. Волошин, бросаясь «и на тот и на другой» рожон, доходит до восторга; а безвольным истаиваньем своим — не доволен ли Зайцев? И замкнут круг.
Книга Ропшина никого не «соблазнит». Но в ней не замыкаются круги. Она сама живет, как почти непретворенный хаос.
Есть ли страданье в тех, старых, молодых и юных русских писателях, что потеряли чувство Прекрасного (Истинного и Доброго) или не успели его приобрести? Если есть — они живы. В меру страданья, которому не находят близкого утешенья, — живы и они.
Но страданье не надо ни судить, ни мерить. Можно только сказать: вот, оно — есть.
НЕОБХОДИМЫЕ ПОПРАВКИ
Не для того, чтобы оспаривать чьи-нибудь мнения о моей статье в «Совр. Записках», я прошу редакцию «Поел. Новостей» поместить эти несколько строк. Каждый волен иметь свои мнения, я — как другие. Но в критику моих критиков вкралось несколько фактических неточностей, порою даже описок, и несколько неясностей, которые я должен отметить, — хотя бы в интересах людей, мою статью не читавших.
Г. П. М. говорит, что я «стыдливо и скромно молчу о политике своих писателей». Но эта «стыдливость и скромность» — следствие моего договора с редакцией журнала, просившей меня не касаться факта принадлежности писателей к лагерю правому или левому. Писатели, художественный облик которых я зарисовывал, действительно мои, но не в том смысле, как хочет сказать г. П. М.; они мои вне лагерей, они мои, потому что все это лучшие русские писатели, цвет русской литературы, и ни при каких обстоятельствах ничья чисто художественная совесть не позволит поставить Пильняка рядом с Буниным, например. Да, мне пришлось большинство из так называемых «новых» писателей «замазать черной краской»; но таково мое художественное мнение (в котором каждый волен), и я не виноват, что цвет этой краски совпал с тем цветом, в который они окрашены и по моему политигескому мнению: они теснейшим образом, внутренно и внешне, связаны с современным российским режимом, а что он самая черная реакция — об этом никто не спорит.
Быть может, договор редакторов с писателем — «не касаться политики» — вообще ошибка; быть может, линия, ныне отделяющая «политику» от жизни, так неуловима, что нет ничего легче, при желании, уличить писателя, что он линию перешел. Но это другой вопрос принципиальный, и я его касаться не могу. Перехожу к исправлению неточностей и описок другого моего критика, г. Семена Юшкевича.
Он недостаточно информирован, когда, удивляясь моему «появлению» в «Совр. Зап.», строит все дальнейшее на утверждении: «До революции А. Крайний не имел никаких шансов быть напечатанным… рядом, скажем, с Ивановичем, Рудневым…» Для сведения г. Юшкевича и его читателей я скажу, что в продолжении пяти или шести лет я писал еженедельно в петербургской газете «День», где постоянным сотрудником состоял и Ст. Иванович. Сотрудничество мое прекратилось с последним ном. «Дня», в 18-м году, но, кажется, продолжал я еще писать в «Воле Народа» (насколько она пережила «День»).
Ввиду этих фактов, удивление г. Юшкевича может быть сочтено невместным и должно отпасть. Что касается возмутившего его моего мнения насчет «молодых Пильняков» — то я еще раз напомню, что в своих художественных «мнениях» каждый волен и, следуя этому первому правилу свободы, я нисколько не мешаю г. Юшкевичу находить писанья и Пильняков, и Кусиковых высокохудожественными. Я действительно их отрицаю, вот этих пролетписателей «собственного», как я выразился, насаждения: и я тут же, очень ясно и отчетливо, подчеркнул, что предлагаю взглянуть на них, и даже «на все происходящее в России только с эстетической точки зрения»; и что именно с этой точки зрения — «бесспорно: никогда еще мир такого уродства не видал». Г. Юшкевич (по недосмотру, конечно) опустил все начало цитаты, что и позволило ему обличать меня «в контрабандном провозе» куда-то какой-то неугодной ему политики.