Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мед и соль

Рудницкий Адольф

Шрифт:

С той минуты как я услышал трубу на рыночной площади, некоторые вещи стали окончательно проясняться: число улик, подозрений, уязвимых мест, деталей в последнее время значительно возросло!

Но всему подвела окончательный итог Хеня. Я должен был защищаться! Я должен был взять реванш! Я не мог не нанести удара этой прекрасной, печальной девушке, погубленной Вацеком Полляком; сколько таких прекрасных девушек с разбитым сердцем видишь вокруг! Она мне сказала: «Теперь нам ехать на одном возу, подай же мне руку, Древняк». Да за такие слова убить меня мало!

Значит, Марийка здесь. Я предчувствовал это, ждал со дня на день, потом обрел твердую уверенность. До этого должно было дойти. Я связался с самой отъявленной вертихвосткой в нашем городке. Но даже если она была такой, то из чистейшего меда. Это был сладчайший мед в самом лживом сердце, которое когда-либо билось на нашем маленьком рынке. И все-таки я любил ее. «Любил», — трагическое, нелепое, обманчивое, порождающее хаос слово. Однажды ты оказываешься втянутым в круг каких-то странных явлений, начинаешь переживать множество перипетий, которые объединяются одним

словом — любовь. Но это название, пытающееся объять весь хаос, только усугубляет его! Потом уже невозможно выбраться из этого безбрежного хаоса.

Самая отпетая вертихвостка в городке. Я знал все, что она вытворяла, знал, что нельзя принимать ее всерьез, и прежде всего — что нельзя в нее влюбляться.

Все меня предостерегали, все, мать плакала, то есть еще не плакала, но предугадывала, что я буду утопать в слезах, она, мол, меня знает. Список возлюбленных очаровательной Марийки был бы с порядочную телефонную книжку. Я знал о телефонной книжке, не забывал телефонную книжку, но из всей телефонной книжки ревновал только к Вацеку, который прежде был моим другом, как Хеня — подругой Марийки; я знал, на что иду, Марийка была замужем, муж ее всегда работал где-то в глубине страны, был каким-то специалистом, для которого в нашем городке не нашлось работы, копил деньги, хотел построить собственный домик под старость, как и все у нас. Я знал, что беру, и все-таки взял! То, что взял, разумеется, ерунда, главное — полюбил! Я строил планы, рассказывал, убеждал! Едва взял, сразу перестал видеть, что взял. В одну минуту забыл, вернее, почти забыл, — кое-что я помнил, но воображал, что теперь все пойдет по-другому. А почему, собственно, должно было быть иначе? Какими я обладал необыкновенными талантами? Но так было.

Когда я узнал, что этот бандюга должен выйти из каталажки, начал пугать ее, что он может, чего доброго, применить оружие и будет лучше, если она хотя бы на какое-то время уедет к знакомым в лесничество. До тех пор, пока удастся разгадать планы этого головореза, который действительно грозился прикончить ее; он говорил об этом и Хене, и другим, кто его навещал. Когда я заводил об этом речь, она вначале смеялась; Марийка вовсе не боялась Вацека; я полагаю, что она вообще не боялась ни одного мужчины, всегда повторяла: «Все вы одинаковы». Разговоры о том, что ей свернут шею, слушала со смехом, но потом все-таки согласилась. Я приезжал в лес — мы валялись вместе на траве, глядели сквозь кроны деревьев на небо, вдыхали свежий воздух, напоен ный ароматом хвои, ели картошку с простоквашей и были счастливы. Это ее собственные слова, потому что все дело в ней! Приезжая, я всегда ждал, что она начнет жаловаться на скуку. Но она была в восторге от леса. И все же я ждал. С ней я никогда и ни в чем не был уверен. Любя Марийку, невозможно быть в чем-либо уверенным. Невозможно, ведь, по ее мнению, все нынешние переживания только заслоняют какие-то другие, которые, быть может, гораздо лучше, интереснее и красивее, — кто знает? Отсюда какая-то затаенность у Марийки, постоянное, ничем не утолимое ожидание, любопытство, которое невозможно пресечь. По этой причине иные вещи и дела могли тешить Марийку, но никогда не захватывали ее целиком. А вдруг они заслоняют нечто более привлекательное, чем то, что ее сейчас занимает? Вопреки словам, что она счастлива и небо сквозь листву деревьев выглядит необыкновенным, я все-таки ждал. Ждал в неуверенности и страхе. В лесу все было хорошо, но даже в лесу я улавливал такие слова и взгляды, что создавалось впечатление, словно какой-то человек стоит совсем рядом с нами и Марийка в равной степени, а может быть даже и большей, обращается к нему. Однако в последнее воскресенье она вела себя как никогда прежде!

Я никогда не видел ее такой. Она была точно вся в слезах или окутана туманом, какая-то потусторонняя — сама податливость, упоение, нежность, сладость. Раньше я ее такой не видывал. Уехал. И вдруг в понедельник, за обедом, вспомнил ее поведение и содрогнулся. Появилось недоброе предчувствие.

Значит, Марийка здесь. Стало быть, подтвердился случайно дошедший до меня слушок, будто ее видели. Теперь мне совсем не хотелось спать. Я жаждал лишь одного — объясниться, но не с Марийкой, а с Вацеком Полляком. Вернулся на рыночную площадь, которая была совсем безлюдна, заметил вдалеке ночного сторожа с собакой. Мы перебросились несколькими словами. Я побежал по темным улочкам на гору, и мне все казалось, что я вижу Вацека Полляка, входящего в дом Марийки. Но огоньки не зажигались — ее там не было. Ее там наверняка не было, подсказывало мне чутье. Она могла быть только у родителей. Вернулся на рынок, стал возле ее дома и долго следил за темными безмолвными окнами. Снова покинул рынок и даже еще раз подымался на гору. И так до полуночи. Собрался разбудить Вацека Полляка, но потом передумал. Дикой была вся эта ночь. В понедельник за обедом я вдруг понял, что в воскресенье Марийка прощалась со мной, в воскресенье был наш Последний Аккорд. Да, в воскресенье, в тот единственный, полностью подаренный мне день, она по-настоящему любила меня! Один день любви пережил я с Марийкой, — и день этот уже позади».

VII

— Я люблю его, — говорит Марийка, прижимаясь к доктору Гольдбергу, с которым танцует в переполненном зале «Русалки», где все кажется знойным от водки и от жары. — Никого еще так не любила, — говорит она, думая о ком-то, стоящем сейчас в дверях, но не показывает на него.

Поскольку двери в «Русалке» выше уровня пола, доктор Гольдберг отчетливо видит этого человека; впрочем, они два часа просидели вместе за столиком; кто-то из спортсменов отозвал «избранника», а доктор Гольдберг пошел танцевать с Марийкой. Любимый, который

стоит в дверях, молод, хорош собой, высок, у него темные, добродушные глаза, «волны» на голове, один из тех красавчиков, которых обожают женщины. Стоит в дверях, занятый разговором с каким-то спортивным деятелем; больше его никто не интересует в зале; на нем кожаный жилет и клетчатая красная рубаха, — в этом уборе он приехал сегодня после полудня на мотоцикле с оравой спортсменов из ближайшего воеводского города.

— Любишь его? — спрашивает доктор Гольдберг. Он задает этот вопрос «между прочим». Доктору совсем неохота говорить, ему не хочется ничего другого, кроме того, что он делает, — держать в объятиях молодую женщину. Он усмехается словно бы с издевкой, но ему не до издевок; в нем все ликует от восторга. Вокруг них полумрак.

— Мы познакомились в лесной сторожке, — говорит Марийка.

— Ты познакомилась с ним в лесной сторожке, Марийка? Не муж ли тебя послал туда?

— Муж.

Горячая, благоухающая, молодая и ни чуточки провинциальности, которая всегда несколько отталкивает. Ее руки — это великолепнейшая и идеальная рама для тела, о какой только можно мечтать. Она, разумеется, пропустила несколько рюмочек, как и все вокруг, как весь городок. Но Марийка не пьяна, она никогда не бывает пьяной, никогда не напивается до потери сознания; у нее, так сказать, никогда не обрывается кинолента. Доктор Гольдберг порой думал о ней. И о ней тоже. Он знал ее родителей, особенно матушку. Несколько лет назад он вдруг заметил, что диковатая, незаметная девочка превратилась в прекрасное существо.

Городок празднует сегодня окончание летнего сезона. Как и в прежние годы, мотоклуб из соседнего города устроил гонки, а потом гулянье, у которого есть свои традиции. Гулянье началось ранним вечером, все громкоговорители, установленные в главных пунктах городка, а также в самых неожиданных местах, голосят какие-то шальные песни, те же, которые вопят и на всем белом свете. Они провожают тебя из одного конца города в другой. Из недр магазинов, из закоулков и переулков вылетают, догоняя друг друга, куплеты, фразы, они заигрывают с тобой, словно решили не покидать тебя сегодня. В этом празднестве есть что-то стихийное.

Мотоциклисты приехали около трех часов, треск моторов, бензинный перегар, а главное — неимоверное количество народа, прямо улицы раздвигаются. Из некоторых автомобилей вышли женщины, уже в масках, с картонными носами, в карнавальных костюмах; этого требует традиция.

Доктор Гольдберг вместе с малюткой Гольдбергом тоже спустились в городок. Доктор Гольдберг недавно вернулся из-за границы невероятно истосковавшийся, хотя на родине у него никого не было. Грустил он неизвестно о чем, скорей всего о возможности сказать кому-нибудь «добрый день» и хотя бы о единственном человеке, которого бы он имел внутреннее право ненавидеть. «Тоскую по знакомому ярму — всегда оно небытия дороже». Дома он нашел отчаянные письма малютки Гольдберга. Приехав в городок, удостоверился, что малютка Гольдберг чувствует себя вполне прилично; в ближайшие дни они обязательно должны были вместе вернуться в Варшаву.

Первым побуждением Гольдбергов было удрать к себе наверх. Крики, толкотня, чужие лица — все раздражало. Но потом они встретили Марийку — она жила теперь у родителей, — с ее компанией, состоящей из спортсменов и их приятельниц, и доктор Гольдберг ожил: он нашел наконец себе какое-то местечко в этом аду. Даже выпил и теперь танцует с Марийкой, которая всегда его возмущала и приводила в ужас.

Доктор Гольдберг танцует с Марийкой и думает, что ему следовало бы о чем-нибудь ее спросить, но он совершенно не в силах задавать вопросы. Он способен лишь отдаваться ощущениям.

— А он не женат? — спрашивает наконец доктор Гольдберг, имея в виду мотоциклиста, с которым Марийка познакомилась в лесной сторожке.

— Не знаю, кажется, кто-то есть у него…

— И ребенок есть?

— Нет, пожалуй. Впрочем, не знаю…

Вопросы доктора Гольдберга касаются чего-то такого, о чем вовсе не хочется говорить. Он в самом деле не интересуется этим, не желает знать. Ее ответы тоже не имеют никакого значения. Существо Марийки выражают не слова, они достойны гораздо меньшего внимания, чем пушок на ее руках. Пусть говорит, может, она даже обязана что-то произносить, но так, как говорят ветер, тучи, нивы. Время от времени ей, возможно, нравится бросить словечко, но разве оно идет в какое-нибудь сравнение с самой Марийкой? Это слово всегда будет с боку припёка, а вся суть, все концы и начала — в ней самой. Все, что она сама может сказать о себе, лишено смысла, и в этом тоже ее чудесное своеобразие. Сама она не может выразить себя. Слова сразу меркнут, превращаются как бы в перевод; а много ли выразишь с помощью перевода? Перевод всегда что-то вторичное, поверхностное, а она — самое прекрасное чудо жизни, каким только можно обладать. «А может, не выпускать ее из рук? — то ли грезит, то ли думает доктор Гольдберг. — Может быть, решиться? Марийка не будет любить меня так же, как не любит этого спортсмена, торчащего в дверях, о чем она говорит каждым телодвижением, опровергающим все, что произносят ее уста. Но если даже она не будет любить меня и станет изменять мне, как и всем моим предшественникам, я выплыву в открытое море счастья, я буду повелителем морей. Решиться! Единственный раз в жизни решиться! Покончить с этим серым существованием, без настоящих трагедий, но и без настоящих побед! По крайней мере хоть раз потерпеть настоящее поражение. Уже само это будет подлинной победой. Всякий раз, попадая в этот городок, я принимаю решение и уезжаю ни с чем. Что из того, что мне пятьдесят лет, а Марийке двадцать. Ей, именно ей, это безразлично, именно для нее это не имеет никакого значения, ибо она поклоняется любви, только ее признает, только ей не изменяет. Каждая любовь для нее интересна, хороша, благородна, красива».

Поделиться с друзьями: