Медея
Шрифт:
Вот так она говорила, а я, слушая ее, приходил в ярость. Рискуешь, не считаешься с запретами — и все ради того, чтобы тебя же поставили на одну доску с мрачными фигурами вроде Акама или вроде этого необузданного в своем тщеславии Пресбона, которого пригласили на совет свидетелем и который прямо раздулся от важности. Я давно его не видел и был неприятно поражен тем, как изменились, отвратительно расплылись черты его лица. Этот готов был дать против Медеи любые показания. Члены совета с презрительным одобрением внимали, как обвиняемую честит и поносит один из ее земляков. Во дворце такие выражения не приняты, этот тщеславный болван возомнил, будто ему теперь все дозволено, ну ему сперва дали поглумиться вволю, но едва он принялся возмущаться тем, что Медея помешала коринфянам поубивать всех рабов в храме, Акам оборвал его на полуслове грубым окриком «Хватит!», и Пресбон тут же послушно захлопнул свою грязную пасть. Он сделал свое дело. Однако время его на исходе, просто он этого не знает. А я знаю, находясь подле государя, я научился распознавать приметы.
Совсем другое дело Агамеда.
Почти каждому из членов совета Агамеда как бы невзначай, вскользь и между прочим подбросила какую-нибудь мыслишку, имя, подозрение, с Медеей связанное, чтобы тому было над чем призадуматься, а главное, чтобы никто — вот и я тоже — о Медее ничего хорошего не то что сказать, даже помыслить не смел. Так что когда Медею наконец ввели, я ничего, кроме ярости, не испытывал. Теперь перед всем честным миром я был обманутый муж, а не она брошенная жена, что было бы в порядке вещей. А коли так, думал я, и поделом ей, потаскухе!
Изгнание.
Так-то вот. Это еще не самое худшее. Побледнела ли она? Я на нее не смотрел.
А дети?
Тут она встрепенулась, снова поискала глазами мои глаза, но искала напрасно.
— Без детей, — молвил Креонт. Это был единственный раз, когда он высказался самолично. — Дети Ясона получат подобающее им воспитание. Во дворце.
Тут я увидел, как она покачнулась, но снова выпрямилась, прежде чем стражники успели ее подхватить.
Однако, ко всеобщему удивлению, Агамеда и Глаука вдруг стали ратовать за то, чтобы детей она забирала с собой. Причины у них были, конечно, разные. Хотя, если как следует поразмыслить, одна-то причина у обеих общая: они не хотят, чтобы сыновья Медеи когда-нибудь претендовали на коринфский престол. Да кто сказал, что я этой худосочной Глауке ребенка сделаю, когда она моей женой станет? Что-то не больно меня одолевает желание, когда я под этими бесформенными черными тряпками ее косточки прощупываю. Я видел пренебрежительный взгляд Агамеды, скользнувший с Глауки на меня, видел, что и Глаука этот взгляд перехватила и точно так же, как я, расценила, а потом вдруг слышу — она говорит, хоть и тихонько так, но одно то, что она вообще отважилась заговорить на этом мужском собрании, само по себе вещь неслыханная.
Матери нужно оставить ее детей, говорила она. Не следует проявлять жестокость без нужды. Она действительно так думает, я не сомневаюсь. Только за этой мыслью еще кое-что кроется: ее неуверенность в том, способна ли она сама подарить Коринфу наследника, именно эта неуверенность и придала ей духу против неоправданной жестокости выступить. Только тут я начал понимать, что эта Глаука, пожалуй, будет не такой уж удобной женой, как я рассчитывал, отвлекся мыслями и не вполне хорошо запомнил фразу Акама, с помощью которой тот снисходительным тоном, каким говорят с неразумными детьми, отказывая им ради их же пользы в какой-нибудь вздорной просьбе, неожиданное и дерзкое заступничество обеих женщин отверг. Потом было еще одно маленькое, лишь немногими замеченное происшествие: Леукон, который явился позже других и выглядел очень измученным, внезапно поднялся со своего места неподалеку от двери и просто вышел. Невероятно, такое себе позволить, это же вопиющее неуважение к государю и против всех правил. Похоже, никто не захотел обратить на это внимание.
Медею вывели. Царь и его свита покинули зал. Надменные затылки, окаменевшие лица. Я с Глаукой следовал за ними. Глаука плакала. Когда мы пересекали двор и подходили к колодцу, она начала дергаться, руки вскинулись, и прямо около меня она грохнулась наземь, изо рта пена. Агамеда была тут как тут, словно ждала припадка. А у меня и без того уже черепушка раскалывалась. Это что же меня дальше-то ждет?
Я шел по городу, люди от меня шарахались, внезапно я очутился перед той лачугой у стены. Лисса
хотела заступить мне дорогу, но Медея сказала:— Впусти его. — Она спросила: — Чего ты еще хочешь?
Ее тон меня взбесил. Я хотел, чтобы она осознала свою неправоту. Хотел, чтобы она признала: я не в силах ей помочь. Она собирала свою котомку. Потом повязала голову платком. Сказала только: — Мне жаль тебя, Ясон.
Это уж слишком. Такое я не должен выслушивать. Ведь я мог и иначе. Дать выход своей ярости. Встряхнуть хорошенько, притиснуть к стене. Чтобы знала: никому не дозволено безнаказанно оскорблять Ясона. Чтобы зарубила себе на носу: на все эти бабьи хитрости у Ясона в запасе есть неистовый мужской гнев, он умеет быть очень сильным, когда чувствует, как мягкая плоть, в которую он вцепился, вдруг становится податливой, когда он наконец-то видит в глазах женщины что-то вроде изумления, прежде чем она эти глаза закроет и отвернет голову, давая свершиться неизбежному. Мол, да. Я все поняла. Именно так и никак иначе. Женщин надо брать. Обламывать. Только так, силой, из самых недр, мы и извлекаем то, что пожаловано нам природой, — нашу всепоглощающую усладу.
Ни взгляда, ни слова больше. Я ушел. Больше я ее не видел.
10
В известном смысле эта планета напоминает «Арго»: посланная с второстепенной миссией, она влачится бесцельно, подверженная конечным превратностям времени.
Вот они снова, высыпали, мои созвездия. Как я их ненавижу, эти пустоглазые повторения. Как мне все это опротивело. Я никому не мог бы в этом признаться —да и не осталось никого, кто захотел бы меня выслушать. Сидеть одному, пить вино и глазеть на бег светил. И снова и снова, хочешь не хочешь, видеть одни и те же картины, слышать одни и те же голоса, которые меня преследуют. Я не знал, сколько человек способен вынести. И вот теперь сижу и внушаю себе, что на этой способности выносить невыносимое, и жить дальше, и делать то, что привык делать, на этой противоестественной привычке и зиждется все существование рода человеческого. Когда я говорил это прежде, то были слова стороннего наблюдателя, ибо ты в этой жизни всего лишь наблюдатель, покуда не обретешь близкого себе, близкого настолько, что его несчастья будут надрывать тебе сердце.
Самой яркой из звезд, у которых еще не было имени, я дал имя Аретуза, и каждый раз испытываю одну и ту же боль, когда она закатывается на западном небосклоне, как вот сейчас. Меж всех этих дальних миров я один в этом, моем мире, который нравится мне тем меньше, чем яснее я его познаю. Познаю и, не стану отрицать, понимаю. Сколько себя ни испытываю. И сколь бы ни были ничтожны итоги этих испытаний, среди всех злосчастий и злодеяний последней поры, коих я был свидетелем, нет ни одного, где я не понимал бы обе стороны. Не извинял, чего нет — того нет, но понимал. Понимал людей в их ослеплении. Эта тяга все понимать иногда кажется мне пороком, от которого мне никогда не избавиться и который отделяет меня от других. Медее ведомо это чувство.
Разве смогу я когда-нибудь забыть последний взгляд, который она мне бросила, когда двое стражников, держа ее за плечи, вышвырнули ее из южных ворот города, но сперва ее, как принято у нас со всеми козлами отпущения, провели по улицам моего родного города Коринфа, что кишели толпами брызжущих ненавистью, орущих, харкающих, потрясающих кулаками людей. И я — кто бы мог поверить, — я испытал в своем роде зависть к этой женщине, когда ее, замаранную, заплеванную и измученную, под проклятья верховного жреца стражники пинками выбрасывали из города. Зависть, потому что она, ни в чем не повинная жертва, была свободна от внутреннего разлада. Потому что пропасть зияла не внутри нее, а между нею и теми, кто ее оклеветал, приговорил, тащил по улицам города, осыпал ругательствами и плевками. Потому что из грязи, в которую ее бросили, она смогла подняться и, вскинув руки и собрав остатки голоса, провозгласить: Коринф погибнет. И мы, стоявшие у ворот, расслышали эту угрозу и молча пошли по домам в мертвой тишине города, который, как мне казалось, без этой женщины разом обезлюдел. Но вместе с камнем, которым лежала у меня на душе судьба Медеи, я чувствовал и сострадание к коринфянам, этим несчастным, заблудшим, обманутым людям, которые в силах избавиться от своего страха перед чумой и непостижимым небесным явлением, перед голодом и государевым произволом только одним способом — выместив свой страх на этой женщине. Все так прозрачно, до того очевидно лежит на поверхности, что от этого впору с ума сойти.
Чума идет на убыль, из богатых кварталов она уже отступила, со своей башни я уже вижу одну, от силы две повозки с трупами, тянущиеся перед наступлением темноты к городу мертвых. Любой может убедиться — мы правильно истолковали волю богов, когда изгнали колдунью из города. «Мы» — говорю я и почти не пугаюсь. Мы, коринфяне. Мы, справедливые. И я тоже пальцем не пошевельнул, чтобы ее спасти. Я же коринфянин. Куда как лучше признать это, лучше смаковать свою скорбь и стыд, который из ночи в ночь загоняет меня сюда, на башню. Чтобы снова и снова проворачивать в голове мысль, которая лишает меня рассудка: Аретуза, будь она жива, меня бы такого не захотела. Но я и с этой истиной смогу жить, я знаю. И сколько бы ни хватался за перила этой террасы и ни глядел вниз, я знаю: я никогда туда не брошусь. Я всегда оберегал невредимость моего тела. Так уж мы устроены, значит, какой-то в этом заложен смысл. И иногда я спрашиваю себя: что дает человеку право, что давало этой женщине право ставить нас перед решениями, до которых мы не доросли, но одна необходимость которых разрывает нам душу надвое, оставляя после себя чувство поражения и вины?