Медленные челюсти демократии
Шрифт:
По мере развития демократическая империя сама порождает силы, которые делают ее существование ненужным. Корпорации, заменяя народы и государства, превращая политику и социальные отношения в инструмент финансового обмена, постепенно приведут (уже привели) к тому, что исчезнут как таковые понятия наций и классов. Исчезает то, к чему апеллировали социальные мыслители прошлого — народ (Тони Негри уже вводит понятие «множество», которое подменит понятие «народ»). Возникает множество людей, которое не будет описываться словами «нация» или «класс». Тем самым гегелевская интенция развития (которая содержится в культурном феномене нации) или марксистская (которая связна с самосознанием класса) уже не будут жизнеспособны.
Именно в этом и состоит предмет торжества либерального капитализма сегодня: глядите — нет больше классов, нет границ, нет наций — есть интересы прогресса. Но тем самым высвободится нечто более значительное — и более разрушительное для империи.
Произойдет следующее. Множество людей постепенно переймет у империи принцип децентрализованного существования. Сопротивляться как класс, как народ, как нация — это множество уже не сумеет: данные понятия потеряли смысл. Форма сопротивления угнетению всегда повторяет саму форму угнетения, угнетенные являются
Нет никакой надежды на то, что независимых людей, обладающих внятной речью и достаточными знаниями, наберется так много, что их голоса заглушат шум оболваненной толпы. Но — и это сознание поддерживает одинокие усилия — именно соотношение одинокого и огромного и делает усилия одиночки — великими. И только великими усилиями великая Европа сможет вернуть былое величие. Ничего нового против того, что совершили Дон Кихот, или Ван Гог, или Данте — предложить невозможно. Надо лишь осознать, что в период нового имперского иконоборчества именно эти интеллектуальные усилия приобретают характер революционных.
Можно, разумеется, счесть, что из Возрождения естественным образом вытекает капитализм, который превращает гуманизм в меновую категорию — но можно ведь считать и иначе. Например, можно считать, что проект Возрождения остался невоплощенным, он дремлет в Европе наряду с другими ее возможностями — капитализмом, фашизмом, рыночной демократией. Столкнувшись с новыми проблемами — демографической, миграционной, экономической — Европа должна найти основания для примирения людей с разным цветом кожи, для спасения нищего, для сострадания слабому. Рынок ли спасет их, ставших убогими по вине рынка? Или должна появиться мораль, которая советует отдать нуждающемуся то, что может быть нужно тебе самому — отдать на том основании, что быть добрым лучше, чем быть скупым. Столкнувшись с тем, что у Востока есть свои привычки и приоритеты (иные трактуют этот факт как мусульманскую угрозу), Европа может противопоставить фанатичной и воодушевленной исламом Азии — свой рациональный проект рынка, однако сомнительно, что это надежный аргумент. Сакральному принципу может противостоять лишь иррациональное, сакральное, — а свою веру Европа благополучно переместила в прагматические отношения менял. И если в диалоге с Востоком Европа захочет выстоять — ей потребуется иррациональный гуманистический проект. Придется отказаться от представления о том, что самый свободный — это самый богатый, самый благородный — это тот, у кого больше наемных рабочих. Придется пересмотреть приоритеты в искусстве, заменить развлекательный «капиталистический реализм» на гуманистическое творчество.
Появятся новые Эразмы и Рабле, Гуттены и Меленхтоны, через границы и партии, классы и салоны пройдет эта перекличка духа, и она будет неуязвима для сильных мира сего. Это вполне коммунистическая посылка, это новый интернационал, но интернационал, основанный на принципах творчества, а не насилия. Это станет той междисциплинарной формой сопротивления, которая предельно конкретна, и одновременно олицетворяет абстрактные гуманистические ценности. Именно эта ипостась коммунизма — гуманистическая — и даст импульс развития. Есть надежда, что так произойдет, и мы до этого доживем, а наши «письма темных людей» станут новым манифестом.
15. Призрак
Говорят: целили в коммунизм, а попали в Россию. Это не соответствует действительности. Россия отказалась от коммунизма сама, поиграла в него и бросила, когда тот перестал быть полезным. Россия возвращается к своим приоритетам — крепостничеству и опричнине, опыт коммунизма забыт. Забыт тем легче, что в России коммунизму не за что зацепиться. Коммунизм — имманентен Европе; среди прочих европейских фантазий о свободе — эта фантазия главная. Коммунизм есть логическое продолжение европейской литературы: Платон и Августин, Кампанелла и Мор, Данте, Сервантес и Рабле, Гойя, Домье, Ван Гог и Сезанн, Хемингуэй, Пикассо, Сартр и Белль — этот список куда привлекательнее печального перечня русских бомбистов и провокаторов. Великие образы — Дон Кихот и Пантагрюэль, «Свобода на баррикадах» Делакруа и «Сеятель» Ван Гога — придуманы Европой ради того, чтобы справедливость была привлекательнее подлости, чтобы нажива не казалась благородным делом, чтобы люди хотели делиться, а не отбирать, а угнетателям стало стыдно. Разве появилась цель лучше?
Метафора, использованная Марксом в Манифесте, только сегодня приобретает смысл. Умерщвленный коммунизм так и не исполнил своего предназначения и обречен скитаться в виде бесплотного духа. Призраку не дает покоя возрождение европейского гуманизма. Новый гуманизм родится заново в старых городах Европы, в ее узких улицах, на ее соборных площадях, и миссия Европы останется невыполненной, если этого не случится. Сегодняшнее объединение Европы может произойти на основах великой утопии — или не произойдет вовсе.
Европа — организм такой сложный, что не болеть не может, сегодняшнее печальное состояние — не первое в ее истории. Европа пережила гуннов», пережила чуму, пережила фашизм, как-нибудь и рыночную демократию переживет. Собственно, говорить о возрождении гуманизма довольно странно, поскольку вполне гуманной Европа никогда не была — она лишь пестовала в себе гуманную мечту, она лишь дала возможность гулять призраку свободы по своим старым замкам.
«Our wrath come after Russian's wrath and our wrath be the worst» («Наш
гнев придет на смену гневу России, и наш гнев будет страшнее»), написал однажды Честертон.Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма.
АПОСТОЛ РЕВОЛЮЦИИ
Его величие очевидно — однако всегда находятся аргументы, чтобы отлучить Маяковского от семьи избранных творцов. Поминают агитки, и то, что его «насаждали, как картофель при Екатерине», и высокомерное поведение. Самое непростительное — любовь к революции. Если бы он просто служил советской власти (как большинство), если бы он из осторожности пописывал агитки, а лирику — в стол (как многие), если бы он сначала вольнодумствовал, а потом испугался (как некоторые), но нет — он искренне любил то, что другие ненавидели и чего боялись. Парадоксальным образом ему не прощают именно искренность. И хотя Маяковский сам от данной власти пострадал, и жизнь закончил трагически — это не спасает его во мнении интеллектуального большинства. Собратья по цеху не любят выскочек, мстят долго. Стараниями коллег сложилась легенда о том, что ранний Маяковский — поэт хороший («трагический»), а поздний — плохой. На самом деле все обстоит прямо наоборот.
1
Маяковский прожил те самые тридцать семь лет, за которые гении успевают больше, чем другие за долгие годы. Он создал больше, чем любые пять поэтов вместе взятые, расшевелил русский язык так, как до него сумел лишь Пушкин. Он пересмотрел отношения художника с миром столь же радикально, как это сделал Ван Гог. Он говорил о великом с наивной простотой — как умел разве что Шекспир.
Кто еще в двадцатом веке написал шесть трагических поэм? Кто — естественно и как само собой разумеющееся — мог беседовать с солнцем? Кто — не эпитетом, но по сути — сделал поэзию вновь трагической? Кто отождествил себя с эпохой так убедительно, что время уже не существует без него? Впрочем, именно это и стало его бедой. «Лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи», — определение Сталина сделалось приговором. Либеральная цивилизация сочла эпоху революции — катастрофой, а лучший поэт катастрофы, Маяковский, стал враждебен прагматичной современности. Казалось бы, всякий поэт может увлечься чем-нибудь этаким, ярким, но не вполне хорошим, вот Блок, например, оскоромился. Однако все понимают, что Маяковский действительно любил революцию, это не поэтическое увлечение, это обдуманно и всерьез. Казалось бы, всякий поэт может ошибиться — вот, например, Булгаков написал пьесу «Батум», а Мандельштам — оду Сталину. Однако все понимают, что Булгаков и Мандельштам сделали так от страха, под влиянием обстоятельств, а Маяковский никогда и ничего не боялся, представить, что Маяковский делает нечто с перепугу — невозможно. Бояться и ошибаться поэту разрешено — но вот отменять поэтическое ремесло нельзя, он перестает быть членом цеха. Маяковский сам, самостоятельно, отменил привилегии поэта, дарованные ему ремеслом. Он, выражаясь современным бюрократическим языком, лишил себя поэтического иммунитета, и к нему предъявили те же претензии, что к комиссарам и чиновникам. Поэтический иммунитет — вещь довольно странная, но тем не менее очевидная. Негласно признано, что поэту позволено несколько больше, чем простым смертным: бытовые безобразия, долги и мелкие финансовые трюки, распутство, социальные заблуждения — все это история списывает как накладные расходы на гениальность. Так списали Эзре Паунду его фашистские настроения, д'Аннунцио — руководство гарнизоном фашистского города, Лорке — нестандартную сексуальную ориентацию, Есенину беспутная жизнь не вредит в глазах общества. Многие уважаемые литераторы выступили в поддержку фашизма (Шоу, Уэльс, Элиот, Йейтс), и однако их имена с фашизмом никто не связывает. Дело в том, что у всех этих поэтов социальное поведение существовало независимо от поэзии — мало ли, что я пью или лозунги выкрикиваю, пишу-то я все равно про березки. Бытовая трусость и некоторая моральная кривизна сопутствовали поэтическим биографиям тех лет, надо же было как-то пройти меж опасностей времени, немного виляли — кто бросит камень? В Маяковском крайне раздражает именно то, что он не вилял и грехи его — по понятиям интеллигенции — очевидны, огромны и не спрятаны. Маяковский от поэзии добровольно отказался, и не приходится удивляться, что поэзия и поэты ему не простили отказа.
2
Трудно найти пример поэтического гения (то есть существа эгоистичного по своей природе), отказавшегося от творчества во имя бытовой деятельности. Можно трунить над Маяковским, но нельзя отрицать факт сознательной жертвы: находясь в расцвете поэтических сил, он отказался от творчества, заменив его деятельностью агитатора — то есть деятельностью неуважаемой. Правда Рембо тоже перестал писать стихи и стал коммерсантом — но его поступок никто не рассматривает как жертву. Так происходит потому, что подобная жертва из стихов Рембо не вытекает, а для Маяковского отказ от творчества закономерен. Этот поступок он совершил не от безумия и творческого кризиса, совсем напротив — как акт последовательного самовыражения. В русской литературе существует подобный пример — отказ от художественной деятельности ради деятельности полезной. Логика проста: творчество существует затем, чтобы образной выразительностью служить правде и добру. Так не проще ли служить правде непосредственно — не через искусственный образ, а прямо, воспитывая людей не иносказаниями, но прямой речью. Так поступил Лев Толстой; можно назвать Маяковского последователем Толстого. Во всяком случае, трудно представить более близких героев в русской литературе. Впрочем, Толстой отказался от художественного творчества в пожилом возрасте, к тому же Толстой — прозаик, то есть человек рассудочный. Для поэта, молодого, романтического, любимца публики, острослова, — оставить высокое творчество и описывать продукцию магазинов и достижения хозяйства — вдвойне необычно. «И вы — с прописями о нефти?! — ужасался Пастернак. — Как вас могло занести под своды таких богаделен на искреннем вашем пути?». Трудность понимания Маяковского состоит в том, что занесло-то его именно потому, что путь был искренним. По определению Цветаевой, Маяковский «камнем — тяжеловес избрал, не прельстясь алмазом»; однако трудно ожидать, что цех ювелиров такой выбор одобрит. Мало того, трудно ожидать, что общество рано или поздно не упрекнет ювелира в том, что он бросил свое ремесло.