Медосбор
Шрифт:
Устало махнув рукой, бросил фразу:
— Чем ближе к Союзу писателей, тем дальше от настоящего писателя.
Пусть это не уязвит самолюбие наших писателей, ибо легко понять, что не принадлежность к Союзу порицал он, а ту бюрократическую надстройку, которую воздвигли мы над литературой, и то заседальческое суесловие, которому мы предаемся столь рьяно.
И еще раз, как напутствие, прозвучали мне его слова:
— Проходите мимо временного!
Их крикнул он, высунув из двери свою крупную седую голову, когда я уже был на лестничной площадке.
В тот вечер (17 апреля 1952 года) тронулась Москва-река. Не хотелось
Еще раз я видел Пришвина в день его восьмидесятилетнего юбилея в Доме литераторов. Можно было не сомневаться в искренности поздравительных речей, потому что, мне кажется, не любить Пришвина нельзя. Но в буфете, как всегда, толпился какой-то обязательный на каждом вечере люд, пьющий, жующий, острящий, и шум оттуда переливался в зал вместе с кухонными запахами.
26
Об этой встрече с автором имеется запись в дневниках М. М. Пришвина от 18 апреля 1952 года. М. Пришвин. Собр. соч., т. 6. М., 1957.
Мне невольно вспомнился скептический вопрос одного обывателя, «размышляющего» над книгой Пришвина:
— Все это, конечно, хорошо, — леса, озера, речки… Ну, а как с комарами быть?
Когда закончились официальные поздравления и Пришвин стоял в зале, растерянный, усталый и взволнованный до ярких пятен на щеках, я подошел к нему. Сжимая мою руку в большой теплой ладони, он спросил:
— Где я о вас читал сегодня? — И тут же спохватился: — Ах, да! Вы посылали мне телеграмму, ведь посылали? Я помню нашу беседу, помню…
Было очень шумно; он стал что-то быстро говорить — скорее бормотать невнятно и тихо, — и я услышал только два четких слова, повторенных несколько раз:
— Хорошо… писать… хорошо…
Я еще раз пожал его большую теплую руку — в последний раз.
Я жил тогда в Коврове, был болен, не получал газеты и не мог пойти в читальню. А когда наконец пошел, то узнал, что накануне похоронен Пришвин.
В маленьком рассказе «Кукушка» он спрашивает, стоит ли собираться для большого дела, если жить осталось считанные дни, и думал: не стоит!
«Но, встав, бросил последний взгляд на березу — и сразу все расцвело в душе моей: эта чудесная упавшая береза для последней, для одной только нынешней весны раскрывает смолистые почки».
И жизнью своей он оправдал эти слова. Великий труженик, он работал до рокового часа, успев поставить точку под новым произведением.
Чудесный рожок
Осенью я охотился по берегам Клязьмы, на Владимирщине.
Пойма уже оголилась, вода в реке стала прозрачной и холодной; студеные росы падали по вечерам.
В один из таких росных вечеров, обойдя всю пойму, мы возвращались в деревню Мишнево на ночлег.
Свежие сумерки выстудили небо, и в нем — чистом, бледном, пустынном — уже теплилась, мерцая, крупная синяя звезда, первая предвестница ночи. В той стороне, где по отдаленному лаю собак угадывалась деревня, заиграл пастуший рожок. Тоскливая, протяжная
песня без слов, полная скорби о чем-то несбывшемся или навсегда потерянном, становилась все слышнее и явственней по мере нашего приближения. Это был напев знакомой русской песни о человеке, не нашедшем своей доли.— Матвей жалуется, — сказал мой спутник, местный колхозник Федор Тряпкин, и продолжительно вздохнул.
— Как жалуется? — не понял я.
— Слепой он, Матвей-то, вот и жалуется на рожке, — пояснил Федор, почему-то ускоряя шаг.
Я прислушался.
Доля, моя доля, где ж ты… —выпевал рожок, и это действительно было очень похоже на жалобу обездоленного человека.
Мы уже подходили к деревне, когда песня тихо замерла, но через минуту вдруг снова потекла нам навстречу.
— Пойдем ближе, послушаем, — сказал я Федору.
— Ну его! Не слыхал бы, — энергично отмахнулся Федор.
Некоторое время он шагал молча, хмуря пучковатые брови, потом убежденно, строго и серьезно добавил:
— Ты иди, если хочешь, а мне — нельзя. У меня того… пережиток, запой то есть, — понял? И от Матвеевых погудок я враз напьюсь. Так что не неволь, иди сам.
Задами, меж амбаров и сараев, я пошел на звук рожка. Было уже совсем темно, и я едва разглядел за садовым плетнем, обросшим полынью, татарником и чертополохом, Матвея, сидевшего на лавочке спиной к врытому в землю столбу.
Рожок надрывался, плакал, повторяя все ту же жалобу, все тот же вопрос или упрек кому-то:
Доля, моя доля, где ж ты?Быть может, эта тоскливая песня была в слишком резком контрасте с умиротворением и тихой грустью, навеянными осенней охотой, но только мне показалось, что ее поет убогий духом, озлобленный человек, не сумевший превозмочь свое, пусть огромное, горе, понять доступную всем радость бытия и теперь в эгоистическом порыве мстящий людям, не зная сам за что.
Я отступил от плетня, чтобы уйти, но слепой, вдруг оборвав игру, спросил спокойно и внятно:
— Кто тут?
— Охотник из города, — ответил я.
— Ночлега ищешь, что ли?
— Нет, я у Тряпкина ночую.
— У которого Тряпкина, у Федора?
— Да.
— А тут пошто ходишь?
Я не ответил, он тоже молчал. Было слышно, как, шурша и постукивая о сучья, падали с яблонь сухие листья.
Матвей, одетый в белое, виделся мне бесформенно-мутной тенью. Меня поразил его голос, спокойный, доброжелательный. Ни тоски, звучавшей в песне рожка, ни озлобленности, о которой я только что мельком подумал, не послышалось мне в нем. Молчание прервал Матвей.
— Иди сюда, я тебе веселую сыграю, — сказал он.
— А вы и веселую играете? — спросил я.
Теперь не ответил он. Я перелез через шаткий плетень и сел на лавочку рядом с ним.
— Играете, значит, и веселую? — опять спросил я.
— А это как душа скажет, — усмехнулся он. — Я против души не играю.
— Жалуются люди, что от ваших песен тоскливо им, — сказал я.
— Кто это?
— А вот хотя бы Тряпкин.
И я рассказал ему о том, какое впечатление производит его игра на запойного Федора Тряпкина. Я думал, это заставит его задуматься, может быть, даже обидит, но он только тихо засмеялся, говоря: