Мелкий принц
Шрифт:
– Зайдешь? Я чай заварю.
Наташа глуповато улыбается, и виной тому ее неуверенность. Не пойду. Из вредности. Пускай до шести еще час и я могу находиться у нее в комнате, не нарушая правил. Но знаю наперед, как потечет этот вечер – киселем. Будет сладкий чай. Обязательный вздох по родине. Максимум голова ее ляжет на мое плечо. Дождь застучит. Она вытянет с полки фотоальбом, втиснутый промеж жизни Арсеньева и записок охотника, и полетят томские фотопортреты. Вот в сто первый раз – слепой мальчик, ее большая первая любовь, потерявший пол-лица в результате несчастного случая на охоте. А вот и дядя Коля, старший брат ее папы, работавший в советской милиции и переродившийся в ясновидящего в 91-м году. И ведь не без его помощи, томского провидца и целителя дяди Коли, моя ласковая Наташа живет у подножья приморских Альп… На хуй вас всех. Я по-отечески треплю
– Привет! Привет! Салю! Как в городе?
У входа толкутся ребята. Совершенно разноцветные. Пойди найди две пары одинаковых джинсов! И Валера с тонкой пидорской сигаретой в мелких злых губах, и Поль со своей французской вывернутой губой. Высыпал почти весь корпус. Все, кроме соседа Эда. Все приветливые. Все меня любят! Все! И друзья, и не совсем. Меня не любить нельзя. Нелюбовь воспрещается. Бабушка любила, и вы все будете. Волка ноги кормят, а Бореньку бабушка. Так я хотел начать свое повествование, но забыл и начал с главного – с любви к безотказной женщине.
Темно. Дождь разошелся, как турист в Египте. Бьет по карнизу. В окно робко стучит пальмовый лист. Хороша непогода. В грозу ночь ранняя, а сон глубок.
Голова Эдварда свешивается со второго этажа кровати, как будто она Бэтменова.
– Спросил? – Эдвард знал, зачем я ездил.
– Спросил, – я закуриваю, лежа в кровати, а пальцем ноги дотягиваюсь и толкаю окно.
Синий дым, похожий на неоформленного джина, тянется в створку.
– Почем?
– Сто за бабу, сто за гостиницу.
– Восемь пицц! Да ни за что… И без любви, – и его голова уползает обратно, будто это голова Человека-паука.
– Хорошая? – спрашивает он.
– Чего? – я стреляю окурком, промазываю, он отскакивает от окна, искрит и падает на кафельный пол.
Я матерюсь и раскутываюсь. Ноги тотчас леденеют.
– Женщина хорошая?
– Хорошая. Такая, знаешь? Вступила в схватку со старостью и, конечно, проигрывает, но упирается.
– Хорошая, – Эдвард отворачивается к стене, театрально (в два оборота) закутывается в широкое одеяло, как какой-нибудь древний грек, и, высвободив одну руку, дает ей свеситься со второго этажа, как уже какой-нибудь христианский мученик, и засыпает.
Эдвард свистит на выдохе. Дождь бегает по подтопленной дорожке, опоясывающей корпус. Цветы в вазах перед входом развалились, как пьяные на скамейке, выгнулись неестественно, свесились и мотают головами. А я не сплю. Мне одиноко. Мне хочется и к француженке, и к сегодняшней проститутке, и даже к Наташе. Вот накрыться бы сейчас пиздой, большой как одеяло, оттаять и выспаться.
IV
Арабы
Еще вчера билась за жизнь осень. Вы же помните? Голубые платаны там, горящие окна, магнолия и что-то еще… К ночи ноябрь отошел.
– На кого ты нас оставил, ноябрь?
– На декабрь, мудачье, – и без оглядки и без сожаления бросил.
Лило с вечера, не переставая. Тощие стены отсырели. Сточная труба сбоку от окна захлебывалась и тряслась. Наружу вырвался первый кашель – мой, не Эдварда. Настал день резиновых тапочек и вязаных носков, привезенных из дома. Сосед возился с масляным обогревателем. Он нагревался и, не успев отопить нашу девятиметровую комнату, выбивал пробки. Закапал кран, как будто выжидал зиму, сдался и
заболел. По дорожке, ведущей к школе, разбежались ручьи. Наперегонки неслись листья.– Ставлю на желтый, до поворота.
Эдвард смотрел в окно через мое плечо.
– Я на шишку! По франку?
– Шишки из другой лиги. Так не честно, – и Эд (так его звал только я) по рукам со мной не ударил.
Я посмотрел еще немного, как дождь неравномерно поливает дорогу. Облачной лейкой водили то вперед, то назад. Водяные шторы мигрировали на глазах. Мне уже бывало тоскливо, однажды в Черемушках и дважды в Чертанове, но тогда я был маленьким и грусть проходила вместе с осадками. Француженка! Ее зовут Аурелия, и я думаю о ней вот уже который месяц. Но она, как та шишечка в ручье, она не из моей лиги. За ней таскаются и старшеклассники, и спортсмены в джемперах с логотипом школы, и Валера в их числе, и какой-то еще херов Энтони – сын члена палаты лордов и прямой потомок Мэри Шелли, и прочие ублюдки. Куда мне до нее, она росла в Париже, и сам Наполеон Москву однажды сжег…
Эдвард разлил чай по кружкам и бросил в мою кубик сахара. Тот поднял волну. Подбросил каплю и успокоился. Эдвард поморщился. Сахар в чае казался ему чем-то плебейским, чем-то гадким, но он не докучал и не объяснял, как правильно. Во всей школе он был самым близким моим другом. Так близко подбирался только Федор. Но оставим его. Он в Москве, все в той же нашей 47-й школе, в которой я его бросил.
Эдвард гений. Гений в самом что ни на есть прямом смысле. Араб, ливанец, асексуал, шахматист, математик, музыкант, языковед, поэт, подросток. Этому всему пятнадцать лет, как мне. У него недосягаемый IQ, о нем писали в газетах, он учится, не покидая комнаты, просто потому что не хочет ходить до класса какие-то триста шагов. Домашнее задание приношу в обед я, а он до моего возвращения лежит и играет на электрогитаре. Я не слышу, настолько ли он хорош, как хвалится. От его черного «Ибанеза» тянется шнур к колонке, а из колонки поднимается другой, ведущий к его огромным шлемоподобным наушникам… Я, когда после уроков лежу и глазею на шпалы досок, поддерживающие его матрац, слышу только редкий глухой бой медиатора по струне – пилит соляк, наверное.
Эдвард асексуален. Он не бегает как собака с высунувшимся языком в поиске поспешной любви. Он как будто от природы сыт. Даже нет, он не был от природы голоден. Я ему завидовал по-доброму. Он объявил всякой пизде бойкот и не страдал от уныния. Слезы ревности не душили его. Пожар сердца не беспокоил сон. Он не вступал в рукопашный бой с одиночеством. Родительские двести франков он тратил по-умному – он их не тратил. Складывал. Ему нравилось само знание, что налички у него больше, чем у многих. Валера не в счет.
Эдвард – коренастый, низкорослый мальчик. Широкий в плечах. Нос его, пожалуй, даже больше моего, но он другой. Его нос библейский. Назвать его крючковатым равнялось бы богохульству. Это ближневосточный крюк, с опорными ноздрями – пойди у него носом кровь, понадобились бы пни, а не вата. Но он при мне не кровил. Перед выходом он дергает меня за рюкзак и останавливает.
– Забыл тебе сказать. Мою партию… защиту. Вчера опубликовали во «Французском ревью». Даже денег дадут.
– Чувак, – и мы встречаемся кулачками.
Я захлопываю дверь, и с той стороны доносится глухой звук струн. Родителям моим он нравится. Они знают его с моих слов. И не надо им знать, что мои «отлично» по математике и физике добываются Эдвардом в сортире. Он демонстративно решает мою домашку, пока гадит, потому что такое простое и бесполезное дело, как урок, не должно отвлекать нас от важного. Важное – это треп дождливого дня и лежание по разным полкам.
Свое «важное» я еще не нашел, а Эдвард нашел. Когда я возвращался с занятий, он запахивал свой ливанский халат, слезал с кровати и садился за наш сдвоенный стол. Щелкал включатель лампочки, и он, как гадалка с картами, принимался возить бумажки по столу, пытаясь восстановить хронологию им написанного. Были там и клочки туалетной бумаги, и салфетки, и выдранные из учебников страницы, и даже исписанная сигаретная пачка. Он писал затяжной белый стих на арабском – сатиру, как он мне объяснял. Называлась она «На фисташке в ад и обратно» и повествовала о горе-пророке, который обращал вино в воду, за что его били на свадьбах. Он читал сперва на арабском, по четыре строфы, затем на ходу переводил себя же на английский. Эдвард говорил, что на французском в его голове получается лучше, но щадил меня и мои возможности, зная, что мой IQ болтается в нижних пределах нормы и что за три месяца жалким французским я так и не овладел.