Меншиков
Шрифт:
Никто ему не ответил.
— Но главное, конечно, не в этом. Главное — надо иметь в виду, господа, — Невилль поднял тонкую бровь, — что вокруг русского трона еще много, очень много косных, диких людей, распаленных правой верой, голодом по наживе, тоской по разбою.
— Мы это уже прочувствовали, мосье, — сухо заметил Гордон и, поджав пухлые губы, приподнял бокал.
— И чего мудрить! — недоумевал Лефорт, пожимая плечами. — Чувствуй одно, понимай одно: живи глубже, живи до самого дна!
Но на его реплики не обращали внимания.
— Я воздерживался
Гордон жил в России уже около тридцати лет, по–русски говорил хорошо. Невилль тщательно подыскивал выражения, русские слова коверкал на французский манер.
Алексашка, вертясь около гостей, прислушивался к их разговорам, понимал с пятое на десятое.
«Умны–ы, — думал, — иноземцы. Шпаги, совесть… ишь что думают продавать! Но только, — лукаво улыбался, щуря глаза, — и мы не все лыком шиты, чтобы такой товар покупать! — Мечтал: — Земляные крепости воевать, скакать на борзом коне, плавать под парусами! Эх, кабы довелось так пожить! — Встряхивал кудрями, топал ногой. — Я бы всем нос утер!»
— Ерой! — усмехался дядя Семен, когда Алексашка делился с ним такими-то мыслями. — С суконным рылом да в калашный ряд захотел! Куда те, паря! Ты кто?
И Алексашка опускал было голову. «Ужели никак не пробьюсь?»
Предки Меншикова в поисках более сытой жизни когда-то отъехали из России в Литву. А отец Алексашки, Данила Васильевич Меншиков, прожившийся, обнищавший хуторянин, вынужден был снова возвратиться в Россию.
— Поборами разорили вконец, — рассказывал Данила приказным в Москве. — А тут еще церкви православные позакрывали. Пришлось бросить все да пробираться сюда.
— Как в гостях ни хорошо, а дома, видать, лучше, — заключали подьячие. — На грош пятаков-то, знать, нигде не дают?
— Видно, так, — покорно соглашался Данила.
В Москве Данила Васильевич долгонько скитался по чужим углам. На городских торжках толпами бродили «вольные люди», жившие «походя по наймам»: мастеровые разных ремесел, пастухи конские и коровьи, полесовщики, косари, «казаки по найму» и просто «меж дворы бродячие люди» из разорившихся, обнищавших крестьян, согласные на любую работу. Встречались здесь и хилые старики, и в поре мужики, и совсем еще мальчики, истомленные и до времени вытянувшиеся на тяжелой работе.
Появлялись поденщики на торговых площадях еще до свету. Мастеровые пытались шутить:
— Не бойсь, все свои.
— Беда, — растерянно улыбались крестьяне, — в избе зернышка не осталось, обезживотели вовсе.
— Нужда не помилует.
— Как-то нанимать ноне будут?
Загоралась заря бледным
румянцем; неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над площадями; медным блеском начинали отсвечивать окна. И торжки оживали.— Сколько же нонче этой слякоти поденщиков понаперло! — смеялись плотные, русоволосые купчики, отворяя кованые ставни лабазов с той особенной ловкостью, которая приобретается за прилавком.
Меж поденщиками толкались господские приказчики, дворецкие. Они рядились, божились и страшно ругались.
— Крест-то есть на тебе?! — пытался корить такого поденщик. — Прибавь семишник!
— Вона! Богаты будете скоро!
— Какая же это цена?
— Базар цену ставит.
— Да этак же даром!
— А не хочешь за харчи за одни?
— Да ведь дома нужда!
— Нужда от Бога…
Приходилось, стало быть, Даниле Васильевичу и Христовым именем побираться. Было и так.
— Горюшка хлебнули, — вспоминает это время Наталья Сергеевна, жена Данилы Васильевича. — Спасибо добрые люди помогли, не то бы… — и обычно, не договорив, безнадежно махала рукой.
Потом — суд да дело — Данила определился на службу, да и не как-нибудь, а конюхом при дворце. Вымолил у приказных, как гонимый за православие. Дальше — больше, стал поправляться. Сколотил малую толику деньжонок. Избенку о три оконца сторговал около Семеновского под Москвой, поселил в ней семью: жену с тремя малолетними дочерьми — Маняшкой, Анкой, Танюшкой. А восьмилетнего сына Алексашку отдал в ученье к пирожнику.
— Жить стало много легче, — говорила Наталья Сергеевна. — Свой угол — это одно, а потом, в семье два мужика — и оба при деле.
Отец с сыном, правда, редко бывали в семье. Обоим одинаково трудно было отпрашиваться на побывку. Получалось, и в будни недосуг, и по праздникам то же. По праздникам зачастую у обоих — самое горячее дело. Так оно время и шло.
В первые два полка, Семеновский и Преображенский, набирались царем Петром и дворцовые конюхи.
Попал в преображенцы и Данила Васильевич Меншиков.
Последний раз, когда Алексашка видел отца, — а было это чуть не месяц назад, — показался он ему каким-то особенно ловким, красивым. Этакий свежий, загорелый, с умными, слегка прищуренными глазами, широкоплечий, в ладно сшитом кафтане с красными обшлагами, на голове диковинная шляпа с позументами, на ногах крепкие, высокие сапоги. Легко как перышко подбрасывал он вверх Анку, Танюшку. Алексашку тоже сгреб под мышки, уткнув нос в кружева на сыновьей груди, нарочито громко фыркал:
— Ф–фу, дух какой! Ну и франт!
Отступив на шаг, качал головой.
— А кафтанчик! А туфельки! А чулочки! — Подмигивал жене, кивая на сына: — Чистый француз, мать честная!
В семье с приходом отца и сына — настоящий праздник. Соскучились. А в тот раз и еще причина была: отца произвели в чин капрала.
Данила Васильевич был весел, шутил, гремел денежками в кармане.
— Вот они, — похвалялся, шутя, — у капрала-то! Одна звенеть не будет, у двух звон не такой! Теперь можно и пироги ситные в обмочку есть!