Меня зовут женщина (сборник)
Шрифт:
– У меня очень плохо со временем, – говорю я, как «русский царь еврею».
И он начинает орать про то, что не хотел бы путать литературные отношения с остальными, про мой совковый деспотизм, про менторство к тем на вечере, про то, что я все время наступаю ему на язык сапогом, а ему, ему в Париже просто… по-русски поговорить не с кем! И я длинно молчу, потому что наконец слышу, что он без кожи, совсем без кожи. И содрали ее в эмиграции или там только соли насыпали – не важно, потому что теперь он нуждается только в том, чтобы его любили. Собственно, все в этом нуждаются, но он при этом не пытается, как среднеарифметический самец, поработить, купить, обмануть и обыграть по очкам. Он честен, как ребенок. И он пугается своей честности и витиевато
– Послушайте, – отвечаю я, – простите меня, хотя я ни в чем прямо не виновата. Я хочу вас видеть. И к дьяволу рукописи!
…И я бегу по Малой Бронной, и за спиной у меня разрывается граната. Ха, ха, ха! Еще бы чуть-чуть! Как говорят в таких случаях. Но я даже не оборачиваюсь, потому что опаздываю на встречу. Я, конечно, не понимаю, что – граната, я думаю, автокатастрофа, потому что воронка улицы у «Макдоналдса» стереофонирует грохот так, что трясется памятник Пушкину, у которого он меня ждет.
– Что это было? – спрашивает он. И я пожимаю плечами. И мы не видим вечерней хроники, и долго еще не знаем, что ранены 9 человек, в том числе ребенок. Мы длинно едем к черту на рога, и какие-то люди все время бросаются объяснять дорогу. Видимо, на нас написано, куда мы едем. Потом оказываемся в комнате, наспех снятой моими друзьями, в которой нет ничего, кроме матраса на полу, трогательного столика и стульев с помойки, расписанных глиняных чашек с фестиваля нового искусства и не специально разбросанных по полу экземпляров моей книжки. И в этом бедном великолепии мы первый раз прикасаемся друг к другу.
И в полном разрушении единства времени, места и сюжета мы, беременная от другого женщина и случайно задержавшийся в стране мужчина, опрокидываемся в такое безумие нежности, что перед ним отступает даже приговоренная к неосуществлению человеческая душа внутри меня. Впрочем, об этом нет сил говорить и думать, потому что есть бред убийства, и бред оправдания, и бред миропорядка, который вынуждает сначала убивать, потом оправдываться, потом убивать себя, не оправдавшись.
Я не верю в абсолютную идею, которая вынуждает абсолютно всегда быть виноватым или бояться стать виноватым, что одно и то же. Вечно несчастная мать может воспитать только вечно несчастного ребенка, вечно несчастного человека может создать только вечно несчастный бог. Зачем мне вечно несчастный бог? Зачем я ему? Всякое единобожие приговаривает женщину к второсортности, а если у меня нет ощущения собственной второсортности, то мое безбожие смотрится фамильярно. Фаллократический бог ставит мне отметки, и я начинаю видеть в нем мужчину с детскими кубиками, который пытается удерживать меня не любовью, а властью.
… Ах, эта комната. Шарикоподшипниковская улица возле шинного завода…
– Скажи, а в Париже есть шинный завод?
– Конечно.
– Ну и зачем там жить, если все то же самое?
Это смешно, если не помнить каждую секунду, что рядом с тобой человек, обманутый сначала этой страной, потом той. А если не помнить этого каждую секунду, то нет никакого способа, чтобы понять, что он говорит и что он делает, потому что каждую секунду мы находимся в разных весовых категориях. От этой разности мы можем отделаться только в объятьях друг друга, но завтра… А потом он уедет. И дальше будет распоряжаться судьба, которая сама себе хозяйка.
– В той стране у меня нет прошлого, в этой – будущего, – говорит он.
– Никто не знает, где он будет завтра, – отвечаю я. Хотя именно я-то и знаю, где я буду завтра.
А завтра, завтра – это очередь из 14 женщин. Все, кроме меня и интеллигентной дагестанки, – пташки в диапазоне от 16 до 20. Четырех сопровождают парни с виноватыми лицами, они стоят возле своих милых, пытаясь взять верный тон, а какой уж тут тон… Им страшно. Им неловко перед теми, кого никто не сопровождает. Мне как раз легче от того, что я одна. Первого не пригласила в компанию из-за острого отвращения, он сделал меня палачом. Второго – по детской дурости, а вдруг после этого буду омерзительно выглядеть. Хотя,
как драматургу, мне понятно, что чем хуже, тем лучше – ничто не делает женщину привлекательней, чем несчастье, если оно коротко и отводит мужчине роль символического спасителя.Два извечных мужских типа – спаситель и преследователь, когда спасителем становится тот, кто не уверен в себе как в преследователе, и наоборот.
– Абортные, переодеться в подвале, вещи сдать по описи, – говорит зевающая кастелянша. – В четыре я закрываюсь, чтоб до четырех все успели!
Сакральное «успели». Что «успели»? Это? Ну раз она говорит такую фразу каждый день, значит, каждый день «это» до четырех успевают.
Вся компания, нервно щебеча, переодевается в халаты: в этом что-то от пионерского лагеря и бани.
– Опись вещей не забудьте, потом придете: «Я на аборт пришла в шубе, а вы мне пальто суете!» Женщина, вы что, глухая? – пристает кастелянша.
А все уже глухие. И те, кто держится, и те, кто не держится. И даже те, кто был здесь два месяца тому назад.
В палате четыре человека. 20-летняя хорошенькая девчушка совершенно не может закрыть рот, она щебечет и щебечет, зачем-то красясь что есть сил у зеркала:
– Ну что они не начинают, суки! Пятый аборт делаю, первый раз столько мурыжат. В прошлый раз в 10 они уже чистили! Ну воще, за тысячу рублей я еще должна голодная сидеть!.. Сейчас пойду и нажрусь… В прошлый раз после аборта сразу кормили. Суп какой-то, не проглотишь, и перловка с котлетой. Как солдат в армии! Я в прошлый раз залезла на кресло, сажусь, а мужик в зеленом, ну врач, грубо так говорит: «Назад не оборачиваться!» А я сразу как обернусь, ну нет, не хотела оборачиваться, а сама – как обернусь… А там эта штука, страшная, как пылесос, с таким, ну, как намордником. А я как заору, а они меня схватили и хлоп укол, и сразу так все поехало, поехало… Я потом в палате очнулась и говорю: «Вы же мне ничего не делали! Только укол один!
Тысячу взяли, а ничего не сделали!» Я ж еще от наркоза дурная была. А потом встала так, мне ж на работу, я ж всего на полдня отпросилась, я ж не могу целый день, я столько денег теряю, у меня ж работа в кооперативе. Все, встала, накрасилась, подошла к трамваю и вырубилась. Лежу, и все! Ну, подняли, там «скорую». А я ж ничего. Я воще здоровая. Это просто у них наркоз крутой, ты воще как мертвец становишься… Ой, мамочки, что ж мы тут все делаем?! Мы ж тут все детей убивать пришли, как про это подумаешь… А что я могу: квартиры нет, денег нет, машины нет! Ничего нет! Вот пошли с мужем в кооператив, чтоб было… Ой, как есть хочется! Ну что они нас мучат, мы ж и так мучимся.
– А мы на 3-м курсе института, – говорит тихая девочка, лежащая у окна. – Если б хоть на 4-м, мы б оставили. У нас и стипендия 700 рублей… Вроде предохранялись, а вот получилось… А правда, что после первого аборта у нас потом может не быть детей? – Она все время вскакивает к окошку, где на скамейке маячит ее парень.
– Правда, – отвечает дагестанка. – Только не у вас, а у тебя. Поняла? У него будут. Поняла?
Девочка обиженно смотрит на нее, а мы переглядываемся. Девочка еще не знает, как расстаются, прожив чуть ли не жизнь, расстаются с кровью и облегчением, а главное – с правом на новую жизнь. И дагестанка вздыхает:
– У меня две дочери. 16 и 14. Их обуть, одеть, в институт поступить надо. Я бы родила, но муж против, и потом, мне уже 38. Но, с другой стороны, ну что ж, что 38, я б родила. Но муж не хочет… А вдруг сын бы был… Подняли бы как-нибудь…
И все оборачиваются на меня, я должна кинуть в шапку абортного декамерона свою историю:
– У меня два взрослых сына. И резус-конфликт. – И они завистливо смотрят на меня, потому что резус-конфликт – это алиби. Хотя я-то знаю про себя, что если бы… то мне бы никакой резус-конфликт не помешал. «Белые начинают и выигрывают». Уж я-то знаю себя. И я представляю себе, как в параллельном мире на четырех табуретках сидят четыре мужика-соучастника и оправдываются за наше присутствие в этой палате.