Мережковский
Шрифт:
P. S. Пожалуйста, пригласите на вечер Субботний сегодня у Спасовича, если Вы ничего против этого не имеете, Кавоса (он весьма этого желает) и Флексера, который мне важен, как редактор».
Вейнберг приглашал, устраивал, ходатайствовал. В его покровительственных хлопотах за молодую литературную чету была, как замечала Гиппиус, доля старческого лукавства перед консервативной публикой: «Вот вам, не одни мы, послушайте-ка и новенького!»
«Новенъкое» впервые обрело свой собственный «голос» в той же зале Соляного городка, где проходили и вечера Литературного фонда. 8 и 15 декабря 1892 года Мережковский, решив окончательно «объясниться» с читателями и критиками по поводу «декадентства», прочитает здесь лекцию «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы».
Эти дни и станут началом серебряного века.
В начале 1890-х, в первые годы своей жизни в доме Мурузи, Мережковский окончательно вырабатывает тот жизненный и творческий стиль, которого затем он неукоснительно будет придерживаться в любых обстоятельствах.
Он пишет по утрам – рано встает и после завтрака запирается в кабинете до полудня. Ровно в 12 часов – по выстрелу петропавловской пушки – бросает перо (Андрей Белый шутил, что пополудни неоднократно собственными глазами видел недописанные слова в рукописи Мережковского) и в любую погоду идет гулять. Два часа в одиночестве он кружит по городу; его маршруты постоянны
14
Большой знаток античной культуры А. В. Амфитеатров откликнулся на выход отдельного издания «Юлиана Отступника» («Смерть богов», 1902) очень содержательной статьей «Русский литератор и римский император», в которой поставил целью «исследование приемов, которыми пользовался г. Мережковский, извлекая из источников и группируя богатейший историко-литературный материал, сохраненный нам древностью и усердно комментированный наукою последних двух столетий». «…На страницах 241–246 Мережковский изображает бурную народную сцену в Антиохии: возбужденная толпа слушает обличительную проповедь пустынника Памвы против Юлиана и язычников. Проповедь великолепна по фанатическому тону, по энергии ненависти, ее одушевляющей. ‹…› Это истинный язык фанатической веры, распаленной аскетизмом до изуверства, до жажды мученичества. Но г. Мережковский менее всего повинен в творчестве приведенных текстов. Его Памва не сказал ни единого слова от себя. Вся проповедь – дословный перевод из Тертуллиана. Первый отрывок – из тридцатой главы трактата „О зрелищах“, второй – из 37-й главы „Апологии“. ‹…› Если христианин Памва занимает доводы у Тертуллиана, то и язычник Юлиан не лучше отвечает ему, восклицая к жаждущим мученичества, к „мухам, летящим на мед“:
– Несчастные, если жизнь вам надоела, разве трудно найти пропасти и веревки?
Восклицанию этому в эпоху Юлиана было уже много 200 лет: оно раздалось впервые еще во время Троянова гонения из уст азийского проконсула, впоследствии императора Антонина Пия. ‹…› С особенным усердием углубился Мережковский в золотоносный рудник Петрония. Шестая глава первой части «Смерти богов» изображает скитания переодетого цезаря Галла по Селевкии Сирийской. Картина порта и рынка, как и все декорации г. Мережковского, написана живо и легко. Эпизод, как цезарь, влюбясь в танцовщицу, увлекает ее в храм Приапа, а там нападают на них священные гуси и драка с ними вызывает огромный уличный скандал, очень удачен и дышит древностью. Но «Сатирикон» рассказывает этот эпизод еще забавнее и несравненно талантливее. У Петрония взял г. Мережковский для той же главы фигуру старого плясуна и его песенку ‹…›…Характеристика офицера Анатолия, blase в античном вкусе, сделана по чертам Аннея Серена, которому Сенека посвятил известный трактат свой «De tranquillitate animi». Описывая в шестой главе второй части собор, на котором Юлиан предательски свел епископов всех христианских сект с целью компрометировать их взаимными раздорами, г. Мережковский сообщает: «Даже ничтожнейшая церковь, затерянная в отдаленнейших пустынях Африки, – рогациане, и те уверяли, будто бы Христос, придя на землю, найдет истинное понимание Евангелия только у них, в нескольких селениях Мавритании Кесарийской – и нигде более в мире». ‹…› Эти строки дословно переведены г. Мережковским из 21-й главы второго тома Гиббоновой «History of the decline and fall of the Roman Empire»» и т. д. Амфитеатров относится к методу Мережковского неоднозначно. Упрекая автора в «профанации» истории во имя «художественности», в том, что он «не нашел нужным посвятить читателей, не специалистов, в различие того, что они имеют дело с творчеством его, г. Мережковского, или где он поручает вести свой роман красноречию и таланту древних авторов», Амфитеатров признает художественную состоятельность «Юлиана Отступника»: «Роман не строго научное исследование: какие бы серьезные цели он ни преследовал, все-таки он прежде всего должен быть занимательным и легко читаемым, и неопровержимо старое правило, что в беллетристике все роды хороши, кроме скучного».
Вечером – визиты, гости, иногда театр или литературные собрания. На людях он подчеркнуто корректен, подтянут, собран. Затем – ужин и ранний сон.
Привычки его постоянны, и распорядок дня упорядочен настолько, что по нему можно проверять часы. В быту он очень нетребователен, но исключительно аккуратен и до педантичного точен: неряшество и неорганизованность его раздражают. Непрошеных визитеров он не переносит, препоручая все незапланированные контакты с «внешним миром» жене: «Зина! Ко мне пришел какой-то человек. Поговори с ним, я с ним говорить не могу». Вообще Гиппиус скоро оказывается de facto в роли его доверенного лица, управляющего, референта и секретаря, причем к ее собственной (и очень интенсивной) литературной работе он относится с патриархальной эгоистичностью – сказывается отцовская кровь.
Английская мудрость «мой дом – моя крепость», к сожалению, мало востребованная на русской почве, находит редкого приверженца в Мережковском. Это, впрочем, странным образом аукнулось ему уже во мнениях современников.
«Восторженный и чистый душою Мережковский, – пишет Суворину Чехов в 1892 году, – хорошо бы сделал, если бы свой quasi-гётевский режим, супругу и „истину“ променял на бутылку доброго вина, охотничье ружье и хорошенькую женщину. Сердце билось бы лучше». Если уж Чехов, отнюдь не симпатизирующий «богеме», высказывал подобные рекомендации, что же говорить об остальных. И стоит ли удивляться тому, что Василий Васильевич Розанов, в общем расположенный к Мережковскому, весьма изящно объяснил «странности» «друга Мити» тем, что Мережковский не русский, а европейский писатель.
Это понравилось, и с легкой руки Василия Васильевича по бесчисленным страницам критических статей и литературоведческих исследований пошло гулять определение, ставшее своего рода «палочкой-выручалочкой» для каждого, натыкавшегося на «трудные моменты» в судьбе и творчестве Мережковского: он же европеец, а с европейца в России и спрос иной. Что возьмешь с европейца?
В конце концов возмутилась Гиппиус.
«Он был очень далек от типа русского писателя, наиболее часто встречающегося, – пишет она в воспоминаниях о муже. – Его отличие и от современников, и от писателей более старых выражалось даже в мелочах: в его привычках, в регулярном укладе жизни и, главное, работы. Ко всякой задуманной работе он относился с серьезностью… я бы сказала – ученого. Он исследовал предмет, свою тему со всей возможной широтой, и эрудиция его была довольно замечательна… Ему, конечно, много помогало прекрасное знание языков, древних, как и новых. Для меня удивительная черта в его характере – было полное отсутствие
лени. Он, кажется, не понимал, что это такое. Все это вместе взятое и отличало его от большинства русских писателей, заставляло многих из них звать его „европейцем“. Гениальный самородок – писатель В. Розанов, русский из русских до „русопятства“ (непереводимый термин), для которого писание, как он говорил, было просто и только „функцией“, уверял даже, что, видя Мережковского на улице, когда он гуляет, каждый раз думает: вот идет „европеец“. Да, таким русским, как Розанов, сыном „свиньи-матушки“ (как называл Россию), – Мережковский не был. Но что он был русский человек прежде всего и русский писатель прежде всего – это я могу и буду утверждать всегда. Могу – потому что знаю, как он любил Россию, – настоящую Россию, – до последнего вздоха своего, и как страдал за нее…»В этом споре о «русскости» или «европообразности» Мережковского (споре очень громком и по сей день), конечно, на первый взгляд немало странного. Действительно, можно ли, по крылатому суворовскому выражению, ставить под сомнение то, что Дмитрий Сергеевич «не немец, а природный русак», – потому лишь только, что он не пил запойно, много и систематически работал, обладал широким кругозором и знанием языков? И потом, нужно ведь учитывать: всю жизнь Мережковский живет своим трудом, все его благополучие (и не только личное, но и благополучие жены и ее родных) прямо зависит от его гонораров. А между тем, вплоть до конца 1900-х годов, его отношения с издателями, мягко говоря, не самые лучшие, так что литературное «ремесло» долгое время едва позволяло ему сводить концы с концами. «Это был русский – и, можно сказать, европейский писатель, проживший всю жизнь и ее кончивший – в крайней бедности», – пишет Гиппиус. Если судить по сохранившимся эпистолярным свидетельствам, особого преувеличения здесь нет.
«Теперь мы в ужасном, небывалом положении, – сообщает Гиппиус в одном из писем 1894 года. – Мы живем буквально впроголодь вот уже несколько дней и заложили обручальные кольца» (в следующем письме она сетует, что… не может пить прописанный врачами кефир, – нет денег).
Сам Мережковский, все время занимавший и перезанимавший мизерные суммы у состоятельных знакомых, искренне ликует, получив значительную ссуду у П. П. Перцова: «Теперь, по крайней мере, благодаря Вашей помощи я могу спокойно работать несколько месяцев, а это уже много для меня значит». В письме издателю «Скорпиона» С. А. Полякову он, оговорив условия, застенчиво прибавляет в конце: «…Нельзя ли мне выслать по возможности все деньги за обе книги или теперь же в июле, или в течение августа… Дело в том, что я собираюсь поехать на сентябрь в Крым, чтобы немного отдохнуть и поправиться, и эти деньги мне нужны для поездки… Пожалуйста, окажите мне эту услугу! А я со своей стороны готов всячески стараться для „Скорпиона“» (заметим, что писано сие в 1903 году, когда Мережковский становится известен не только в России, но и за рубежом).
«Он очень радовался, когда удавалось пристроить ту или иную книгу в какой-нибудь стране, – пишет Гиппиус, – радовался и тому, если за нее хорошо было заплачено (постоянной нашей бедностью он очень тяготился, выдавать его за особого героя или святого, довольного своей нищетой, я вовсе не намерена)».
Он живет своим трудом, количеством написанного, но, заметим, не превращается в ремесленника, более того – никогда не позволяет себе работать «на публику», заниматься тем, что сейчас называют туманным словом «конъюнктура», а в добрые советские времена звали попросту «халтурой».
«Литературная политика создавала ему врагов, особенно в петербургские времена. К этому он относился равнодушно: я не видел писателя менее чувствительного, чем он, к брани противников, меньше заботившегося о критике вообще» (М. А. Алданов). Он всегда искренно увлечен разрабатываемой тематикой, может часами говорить о том, над чем сейчас работает. (Чем, кстати, также раздражает «братьев-писателей». Это сразу заметил во время своих первых визитов в петербургские литературные салоны проницательный Брюсов, не без злорадства фиксировавший в дневнике: «…Говорят, это… лучший вечер, ибо не было Мережковского. А то он терроризирует все общество… Старики молчат, боясь, что он забьет их авторитетами и цитатами, ибо они не очень учены, старички-то; молодежь возражать не смеет и скучает…») «Работник он был необыкновенный, – вспоминает Алданов. – Трудился всю жизнь, не отдыхая: только кончал одну книгу, как начинал другую. Лишь очень редко позволял себе две-три недели отпуска, где-нибудь в теплых краях». «Его производительная способность феноменальна», – подтверждает и В. А. Злобин.
Нет, конечно, было бы странно отказывать Мережковскому в «русском начале» только потому, что он умел и любил работать, и если бы только в этом было дело, то о жупеле «европейца» не стоило бы и говорить. Однако очень существенно, что за насмешками над «quasi-гётевским режимом» Мережковского скрывается и неприятие идейной позиции, которую он занимал в 1890-е годы.
А это куда серьезнее.
Этот «интеллектуал» и «европеец» неоднократно конфликтовал с окружавшей его творческой интеллигенцией, как «традиционалистской», так и «декадентской», из-за излишнего, по общему мнению… «русофильства». «Я глубоко Русский, Вы глубоко Еврей, – пишет он в 1891 году А. Л. Волынскому. – Существует какая-то странная, необъяснимая и, как Вл. Соловьев верно говорит, „зоологическая“ сила, которая отталкивает семитическую и арийскую расы и вместе с тем притягивает их друг к другу. Поймите: Евреи как великий, страдальческий и несправедливо гонимый народ привлекает меня, как мне чуждый, далекий и вместе с тем бесконечно близкий: своей мистической верой в Божественную Тайну… Но когда дело касается темперамента, литературных вкусов и суждений, не содержания, а формы мыслей, тех прирожденных симпатий и антипатий, неуловимых и бесконечно значительных оттенков духа, которые определяют национальность, я чувствовал, что Вы от меня уходите, я чувствовал, что мы чужие, мне казалось, что мы говорим на двух разных языках и это мне тем более прискорбно, тем более меня раздражало, что другой стороной Вашего существа Вы были мне близки». Конфликты «на национальной почве» у него возникали даже с Гиппиус, в общем, весьма далекой от «интернационализма» русской демократической интеллигенции, – отсюда и странный «грех патриотизма», вменяемый ею герою «Последнего круга»:
Равно я все народы ненавидел, В их поведенье разницы не видел, Один лишь только признавал я – свой. И как иначе? Это был ведь мой. Всему, что в нем, искал я оправданья: Войне, жестокости и окаянству, В которое, от духа рабства, впал он. Я говорил: ведь это от незнанья. А все же прав он, и в большом и малом, Пускай мы с ним разделены пространством, Я знаю, что он прав, как прав и я.Последние слова Мережковского, сказанные на земле, – завершение вечернего спора с женой о России и свободе: «Мы с тобою по-разному любим. Я как Блок: „Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне“. Ты этого не понимаешь». О «патологическом патриотизме», «извращенной, неразумной, слепой» любви к родине он много пишет, конечно, не понаслышке, в книге о Данте. А много раньше, в эпоху «первой эмиграции» в 1906 году, узнав о решении Л. Н. Вилькиной вернуться из Парижа в Петербург, он радостно приписывает в послании к ней: «Мне нравится, что Вы так любите Россию, несмотря ни на что. Тут Вы хотя и „жидовка“, а настоящая русская». «Комплимент», конечно, что и говорить, – весьма сомнительный, но очень в духе Мережковского.