Мережковский
Шрифт:
«Как жестока жизнь. Как несчастен человек», – писала Гиппиус, завершая свой очерк о знакомстве Мережковских с Брюсовым.
В 1918 году выходит, наконец, завершающая часть второй «трилогии» – роман «14 декабря». Этот роман, пожалуй, самый динамичный и композиционно совершенный у Мережковского, завершенный еще до трагедии 1917 года, оказывается – в том историческом контексте – удивительно актуальным. Бунт на Сенатской площади, выступление Черниговского полка на Украине и все, что последовало за этим, являются для героев Мережковского опытом практического воплощения прекраснодушных мечтаний о «Царстве Божием на земле как на Небе».
Весьма печальный опыт!
«Нет, больше не могу вспоминать: стыдно, страшно…» – пишет в предсмертных «Записках» один из главных героев романа, глава возмущения в Черниговском полку Сергей Муравьев-Апостол, описывая поход свой «за царя Христа или царя Константина»:
«…Четверо суток кружились мы все на одном и том же месте, как будто заколдованном,
…По питейным домам были шалости. А во время похода, у каждой корчмы, впереди по дороге ставились часовые, но они же напивались первыми.
Никогда я не забуду, как пьяненький солдатик, из шинка вываливаясь, кричал с матерной бранью:
– Никого не боюсь! Гуляй душа! Теперь вольность!
По всем шинкам разговоры пошли об имеемой быть резанине: «Надо бы на два дня ножи вострить, а потом резать: указ вышел от царя, чтобы резать всех панов и жидов, так чтобы и на свете их не было».
В шинке у Мордки Шмулиса казак из Чугуева сказывал: «Як бы резанина тут началась, то я б не требовал ни пики, ни ратища, а только шпицу застругавши да осмоливши, снизал бы на нее семьдесят панков да семьдесят жидков». А какой-то солдат из Белой Церкви обещал: «Когда запоют: 'Христос воскресе' в Светлую заутреню, тогда и начнут резать».
Так-то соединил народ Христа с вольностью!
Пусть другие расскажут, как шесть лучших рот моего батальона, краса и гордость полка, превратились в разбойничью шайку, в пугачевскую пьяную сволочь. Не успел я опомниться, как это уже сделалось: как молоко скисает в грозу, так сразу скисло все.
Тогда-то понял я самое страшное: для русского народа вольность значит буйство. Распутство, злодейство, братоубийство неутолимое; рабство-с Богом, вольность – с дьяволом.
И кто знает, согласись я быть атаманом этой разбойничьей шайки, новым Пугачевым, – может быть, они бы меня и не выдали: отовсюду бы слетелись мне на помощь дьяволы. Пошли бы мы на Киев, на Москву, на Петербург и, пожалуй, царством Российским тряхнули бы.
Я видел сон.
С восставшими ротами, шайкой разбойничьей, я прошел бы по всей России победителем. Всюду – вольность без Бога – злодейство, братоубийство неутолимое. И над всей Россией, черным пожарищем – солнце кровавое, кровавая чаша диавола. И вся Россия – разбойничья шайка, пьяная сволочь – идет за мной и кричит: – Ура, Пугачев – Муравьев! Ура, Иисус Христос!
Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!»
То же, что происходит с героями романа – декабристами, происходило в эти годы и с самим автором. В первые месяцы после переворота 25 октября Мережковский еще не расстался с иллюзиями относительно роли «демократической интеллигенции» в истории России. Более того, в годовщину декабрьского возмущения Мережковский публикует в газете «Вечерний звон» статью «1825–1917», в которой утверждает, что «подлинный „авангард русской революции“ – не крестьяне, не солдаты, не рабочие, а вот эти герои Четырнадцатого и мы, наследники их – русские интеллигенты, „буржуи“, „корниловцы“, „калединцы“, „враги народа“… Русская революционная интеллигенция – русская революционная аристократия… Все мы, русские интеллигенты, в этом смысле – „декабристы“ вечные – вечные стражи революционного сознания, революционной свободы и революционной личности».
Но уже в речи об «Интеллигенции и народе» (1918) отношения между ними в современной российской истории рисуются иначе: «Интеллигенция, как Иван Карамазов, сказала: „все позволено, убей отца“. А народ, как Смердяков, сделал – убил. Произошло небывалое, всемирно-историческое преступление, народ стал убийцей своего отечества, отцеубийцею ‹…›. Для русского народа, безмерно женственного, демократического, единственное спасение – воля к мужеству, к действию, к героизму, к аристократии. Но этой-то воли русская интеллигенция и не могла дать народу, потому что сама ее не имела ‹…›. Все это довольно легко понять, и, кажется, русская интеллигенция уже начинает понимать все это. Но очень трудно, не знаю даже, возможно ли ей понять, что необходимая предпосылка национального возрождения России – религиозная ‹…›. Мгновенное атеистическое сумасшествие русского народа пройдет… Но в эту роковую минуту, когда будут решаться на веки веков судьбы России, – будет ли с русским народом русская интеллигенция, как религиозный разум и совесть народа? Если не будет, то горе обоим. Сейчас России нет для русского народа и русской интеллигенции, потому что они забыли о Христе. Только тогда, когда о Христе вспомнят и скажут во имя Христа: „да будет Россия!“ – Россия будет».
Вот тут впору задать вопрос: а насколько все высказанные Мережковским претензии к русской интеллигенции предреволюционной эпохи относятся к нему самому – теоретику «нового религиозного сознания», критику Церкви, добровольному «политэмигранту» в 1906–1908 годах, другу Савинкова и Керенского и т. д.?
То, что происходило в эти годы с русской Церковью, было, вероятно, одним из самых горьких и глубоких «уроков жизни» для нашего героя. Политика большевиков в области религии, первые
месяцы строившаяся на грубом насилии «воинствующего атеизма» (разорение и осквернение храмов, убийства священников, административные притеснения церковного причта), трансформировалась в конце 1918-го – 1919 году в некое подобие римского divide et impera: Церковь решено было расколоть.Это решение было вызвано тем, что, паче чаяния новых властителей страны, «безбожная свобода» вовсе не привлекала большинство русского населения. Наоборот, чем больше русская Церковь подвергалась притеснениям и гонениям, тем с большим энтузиазмом народ исповедовал православие. Храмы были полны, крестные ходы превращались в невиданные демонстрации. Московский Поместный собор 1917–1918 годов, несмотря на бесчисленные провокации, превращавшиеся иногда и в открытый террор против его участников (так 26 января 1918 года в Киево-Печерской лавре был убит настоятель – митрополит Владимир, целый ряд участвовавших в работе Собора священников подвергся арестам), полностью осуществил намеченную программу: восстановил каноническое возглавление русской Церкви – 5 ноября 1917 года Патриархом Московским и всея Руси стал митрополит Тихон (Белавин) – и создал новые органы церковного управления.
Церковь оставалась мощной силой: подтверждением этого стала знаменитое анафемствование Патриархом «всех тех безумцев, которые чинят ужасные и зверские избиения ни в чем не повинных… людей», содержащееся в Послании от 19 января 1918 года. Для современников это было, конечно, «анафемой большевикам и Советской власти». «О, конечно, Ленин и Троцкий анафемы не испугаются, – писал, откликаясь на Послание Патриарха Мережковский, – но еще вопрос, как отнесутся миллионы малых сих к утверждению всецерковному, всенародному, что большевики – анафемы, люди вечным проклятием проклятые, слуги дьявола».
В этих обстоятельствах антирелигиозная политика большевиков неизбежно усложнялась: не прекращая политического давления на всю Церковь, они начали поиск «своих людей» внутри нее – прежде всего среди популярных церковных иерархов. И здесь – к ужасу Мережковского – главным оружием «анафем» и «слуг дьявола» сделался тот самый призыв к созданию «революционного христианства», «революционной Церкви», который так громко звучал со страниц его публицистики в «межреволюционное десятилетие». Более того, в 1919 году главными противниками «Тихоновской Церкви» становятся старые знакомые Мережковских по Религиозно-философским собраниям – протоиерей Александр Введенский (Мережковский знал его еще студентом) и епископ Антонин (Грановский) (позже, уже после отъезда Мережковских из России, именно они возглавят группу так называемых «живоцерковников», которая по указанию чекистов после ареста Патриарха Тихона в 1922 году попытается захватить высшую церковную власть).
Вывод, сделанный Мережковским (и зафиксированный в записях Гиппиус), прост: «Священники простецкие, не мудрствующие, – самые героичные. Их-то и расстреливают. Это и будут настоящие православные мученики».
Это была правда, конечно, но опять-таки нельзя не удержаться от вопроса: кто же в предреволюционные годы активнее всего выступал как раз против «простецких» православных священников, обличая их как «мракобесов» и «черносотенцев» и призывая Церковь к соблазнительному «мудрствованию» о созидании в союзе с «революционной интеллигенцией» «Царства Духа»?
В 1918 году Мережковские и Философов еще пытались, как и большинство петроградской интеллигенции, поддерживать дореволюционный «бытовой строй». Летом они даже выбираются на дачу в Дружноселье под Петроградом, где знакомятся с Владимиром Ананьевичем Злобиным, отдыхавшим там же с матерью. С этого момента Злобин оказывается вовлеченным в их «орбиту» и постепенно становится ближайшим доверенным лицом и единомышленником (в недалеком будущем, в эмигрантские годы, после ухода Философова, Злобин займет образовавшуюся в «трио» «вакансию» [25] ).
25
В. А. Злобин (1894–1967) дебютировал как поэт, будучи студентом историко-филологического факультета Петроградского университета. Он был участником литературного кружка «Арион», издавшего в 1918 году одноименный стихотворный сборник. В 1919 году Злобин становится секретарем Мережковских и эмигрирует вместе с ними. В эмиграции Владимир Ананьевич был влиятельным участником литературной жизни «русского Парижа», секретарем собраний «Зеленая лампа», соредактором журнала «Новый корабль», входил в Союз русских писателей и журналистов. Злобин оставил книгу воспоминаний о З. Н. Гиппиус «Тяжелая душа».
Осенние месяцы также, по выражению Гиппиус, были «похожи на жизнь», а далее общая российская катастрофа увлекает и Мережковских. «Голод, тьма, постоянные обыски, ледяной холод, тошная, грузная атмосфера лжи и смерти, которой мы дышали, – все это было несказанно тяжело. Но еще тяжелее – ощущение полного бессилия, полной невозможности какой бы то ни было борьбы с тем, что вокруг нас происходило».
Зимой приходилось мерзнуть. «Добрый чиновник из комиссариата Внутренних дел прислал нам немного дров из крематория; обещал также прислать из кладбищенских рощ, которые будут рубить на дрова. Но этих мертвецких дров нам не хватило. Кое-как отапливали две-три комнаты; остальные заперли. Сидели в шубах. Глядя на библиотеку, утешался мыслью, что можно будет топить сначала полками, а потом книгами», – отмечал в «Записных книжках» Мережковский.