Мертвая голова (сборник)
Шрифт:
– Ну, как мы используем это? Да помогите же мне, я не привыкла одеваться одна. – Простодушная танцовщица называла это «одеваться».
Юноша приблизился, ослепленный, упоенный, взял тигровую шкуру, закрепил золотые когти на плече вакханки, усадил, или, лучше сказать, положил свою модель на софу, обитую пунцовым кашемиром, на котором она казалась бы статуей паросского мрамора, если бы грудь ее не вздымалась и улыбка время от времени не появлялась на устах.
– Хорошо ли так? – спросила она, вскинув над головой руку с виноградной гроздью, будто собиралась поднести ее к устам.
– О да! Прекрасно, прекрасно, – прошептал Гофман.
И страсть взяла верх над живописью – он упал на колени, молниеносным движением схватил руку Арсены
– Что вы делаете? – спросила она молодого человека.
Вопрос был задан таким спокойным, даже холодным тоном, что юноша отпрянул назад, схватившись за лоб обеими руками.
– Ничего, ничего, – прошептал он, – простите меня, я схожу с ума.
– Да, мне и самой так показалось, – заметила она.
– Скажите, – вскрикнул Гофман, – зачем вы меня позвали? Говорите, говорите!
– Чтобы написать мой портрет, ни за чем другим.
– А! Хорошо, – воскликнул юноша, – вы правы, чтобы написать ваш портрет, ни за чем другим.
И, сделав над собой огромное усилие, Гофман натянул холст на подрамник, взял палитру, кисти и начал набрасывать упоительную картину, представшую перед его глазами.
Но художник напрасно рассчитывал на свою стойкость: когда он смотрел на оригинал, полный неги, не только представший во всем своем блеске, но еще и отражаемый бесконечными зеркалами уборной; когда вместо одной Эригоны он оказался окружен десятью вакханками; когда каждое зеркало повторяло эту упоительную улыбку, эту волнующуюся грудь, которую тигровые когти прикрывали лишь наполовину, он почувствовал, что требуемое от него выше сил человеческих. Бросив кисти и палитру, он бросился к прелестной танцовщице и припал к ее плечу в поцелуе, столь же исполненном любовью, сколь и неистовством.
Но в ту же минуту дверь отворилась, и нимфа Эвхариса вбежала в уборную, крича:
– Он! Он!
И, прежде чем Гофман успел опомниться, обе женщины вытолкнули его из будуара, дверь которого тотчас за ним затворилась. Сходя с ума от любви, бешенства, ревности, он, шатаясь, прошел по гостиной, спустился с лестницы и, сам не понимая как, очутился на улице, оставив в будуаре Арсены не только кисти, краски и палитру, что еще ничего не значило, но и свою шляпу, что означало многое.
Часть третья
Искуситель
Что ставило Гофмана в положение еще более ужасное, что усугубляло его горе унижением – это то, что Арсена, по всей видимости, призвала его к себе не как замеченного ею в Опере почитателя, но просто как живописца, машину для изготовления портретов, зеркало, отражающее представляемые ему тела. Отсюда это равнодушное бесстыдство танцовщицы, с каким она сбрасывала перед ним свою одежду, это удивление, вызванное его поцелуем, этот гнев, когда несчастный, припав в огненном поцелуе к ее плечу, признался ей в любви.
И, воистину, не безумием ли было с его стороны – его, простого немецкого студента, приехавшего в Париж с тремястами-четырьмястами талеров, что было меньше стоимости ковра в ее передней, – не безумием ли было мечтать об обладании модной танцовщицей, особой, которую содержал щедрый и сладострастный Дантон? Не пылкие речи трогали эту женщину, а звон золота; ее любовником был не тот, кто любил ее больше, но тот, кто платил дороже. Имей Гофман больше золота, чем Дантон, последнего выгнали бы вон! Но пока именно бедного художника бесцеремонно выставляли за дверь.
Он отправился к своему убогому жилищу, униженный и опечаленный. До тех пор, пока он не сошелся лицом к лицу с Арсеной, он еще надеялся, но увиденное им, это пренебрежение к нему как к мужчине, эта роскошь, окружавшая прелестную танцовщицу, все это лишало молодого человека даже надежды на обладание ею. Для того чтобы мечты Гофмана осуществились, должно было свершиться чудо – он должен был стать сказочно богат.
Поэтому
он возвратился к себе убитый; странное чувство, испытываемое им к Арсене, чувство плотское, магнетическое, в котором сердце нисколько не участвовало, отзывалось в нем лихорадочным жаром, неким томлением, раздражительностью. Теперь же все это уступило место глубокому отчаянию. Правда, страдалец еще надеялся отыскать черного доктора и спросить у него совета насчет того, как ему поступить, хотя в этом человеке было нечто столь странное, фантастическое и сверхъестественное, что при встрече с ним Гофман будто попадал в другой мир. Он покидал жизнь реальную, чтобы вступить в мир грез, куда за ним не следовали ни его воля, ни его независимость и где он сам становился одним из призраков своих мечтаний, не существовавшим для других.В последующие дни в обычный час юноша отправлялся в свою кофейню на Монетной улице, но напрасно он окутывал себя облаком дыма – в этом дыму так и не явился ему образ, похожий на доктора; напрасно закрывал глаза – когда он открывал их вновь, за его столом по-прежнему никого не было.
Так прошла неделя. На восьмой день, устав ждать, Гофман вышел из кофейни на час раньше обычного, то есть в четыре часа пополудни, и, миновав Сен-Жермен-Л’Оссеруа {5} и Лувр, дошел до улицы Сент-Оноре. Там он заметил большое скопление народа у кладбища Избиенных Младенцев; толпа двигалась в направлении площади Пале-Рояль. Гофман вспомнил, что случилось с ним на следующий день после прибытия в Париж, и узнал этот шум, это волнение, которые уже поразили его при казни госпожи Дюбарри. И точно, тюремные телеги, полные осужденных, отправлялись на площадь Революции.
5
Сен-Жермен-Л’Оссеруа – церковь в Париже напротив Лувра, придворный храм французских королей; ее колокола дали сигнал к началу массового избиения гугенотов католиками в Варфоломеевскую ночь.
Нам уже известно, как неприятны были Гофману подобного рода зрелища, а потому, поскольку телеги быстро приближались, он бросился в какую-то кофейню на углу улицы Закона. При этом он заткнул уши, потому что крики госпожи Дюбарри еще звучали в его воспоминаниях. Потом, когда он счел, что страшный кортеж уже должен был проехать, юноша обернулся и увидел, к величайшему своему удивлению, Захарию Вернера, слезавшего со стула, на который он влез, чтобы лучше видеть происходящее.
– Вернер! – воскликнул Гофман, бросаясь к молодому человеку. – Вернер!
– Ах, это ты! – произнес поэт. – Где же ты был?
– Здесь, здесь, но я заткнул уши, чтобы не слышать крики этих несчастных, закрыл глаза, чтобы не видеть их!..
– Поистине, милый друг, напрасно, – заметил Вернер, – ты живописец, и увиденное тобой могло бы стать превосходным сюжетом для твоей картины. Видишь ли, в третьей телеге сидела женщина – чудо как хороша: шея, плечи, волосы, правда, обрезанные сзади, но спадающие до земли по бокам.
– Послушай, – сказал ему Гофман, – если уж на то пошло, я видел лучшее из всего возможного в этом отношении: я видел госпожу Дюбарри, и других мне видеть не нужно. Если когда-нибудь я вздумаю написать картину, поверь, этого эпизода мне будет достаточно. Впрочем, я не буду больше писать картин.
– Почему это? – удивился Вернер.
– Мне опротивела живопись.
– Еще какое-нибудь разочарование?
– Мой милый Вернер, если я останусь в Париже, то сойду с ума.
– Ты сойдешь с ума везде, где бы ты ни был, мой милый Гофман, поэтому пусть лучше это случится в Париже, а не в каком-нибудь другом месте… А пока скажи мне, что сводит тебя с ума.
– О, мой милый Вернер, я влюблен…
– В Антонию, знаю, ты говорил мне это.
– Нет, Антония, – произнес Гофман, содрогаясь, – Антония – это другое дело, я люблю ее!