Мертвые бродят в песках
Шрифт:
– Это не преувеличение, Егор Михайлович, не метафора, – продолжал профессор. – Спроси-ка у Насыра, он многое повидал в жизни. Самым страшным днем он считает день, когда увидел, что такое наши «катюши». Что в сравнении с теми невинными «катюшами» нынешняя техника! Пожалуй, только Хиросима и Нагасаки дают приблизительно представление о ее разрушительной мощи. Если мы гуманны, если мы зовемся на земле людьми, мы должны беречь равновесие в природе по мере того, как возрастает наша мощь. Взял у природы – позаботься вернуть. Все остальное равносильно самоубийству. И мы, ученые, лучше всех должны это понимать.
– Каракумский канал спроектирован бездумно – лишь бы отрапортовать: построили! Лишь бы отрапортовать – есть хлопок и рис, есть миллион тонн! А тебе, кстати говоря, известно бедственное положение
– Как вы такое говорите! – почти что шепотом воскликнул Шараев, инстинктивно оглядываясь.
– Здесь нет людей, которые бы занимались доносительством! И вообще, мне нечего бояться. Пора освобождаться от страха – мы не рабы… Не спорю – стране нужны и хлеб, и хлопок, и рис. Но прежде чем вырастить хлеб, рис, хлопок – надо вырастить ученых и хозяйственников, ответственных за ту землю, на которой они хотят вырастить это. Вот за что болит моя душа! Если не мы, то кто должен предвидеть будущее? Какие же мы ученые, если у нас есть одна извилина, чтобы думать о приросте хлопка и риса, а второй извилины – подумать о сотнях, тысячах людей, которыми жертвуем мы ради этого самого прироста, – нету! Ведь мы всех этих людей практически превратим в беженцев. Не нужна нам такая мелиорация – и социализм, в конечном итоге, такой не нужен! Наука должна быть гуманной, в первую очередь ей следует думать о человеке. И грош ей цена, если она забывает о нем. Сейчас же она – в подчинении у ведомств…
– Риск, говорят, благородное дело, – возразил Шараев, пропустив мимо ушей слово «социализм», но Славиков его тут же перебил:
– Оставим этот разговор, Егор Михайлович. Я уже сказал – это не полемика, а никчемные препирательства. Ты не хочешь спорить по существу. – Он оживился, взглянув на Акбалака. – Давайте лучше послушаем жырау. Акбалак-ага, спойте нам, пожалуйста… – И он улыбнулся столь приветливо, что Акбалак без слов взял в руки домбру. Было ему тогда уже за пятьдесят, но это ничуть не отражалось на его голосе. Он ударил по струнам, и стало ясно, что жырау будет играть «Бурю».
Сначала домбра спокойными, размеренными звуками повествовала о солнечных бликах, поигрывающих на покойной, ласковой воде. Но недолго море оставалось тихим. Звуки домбры становились тревожнее, громче – это приближалась буря. Еще два-три промежуточных аккорда – и вдруг все взрывается. Скрытые туманом стонут волны – их бьет о каменные скалы, но они не теряют своей ярости – снова несутся, вздыбившись белыми, острыми хребтами, угрожая раздавить всякого, кто попадется им в пути. Лишь Ата-балык и его верная подруга Рыба-мать не боятся этих волн – их бросает вместе с волнами вверх и вниз: так резвились они, полные сил, не опечаленные завтрашним днем. Даже бурый сом не осмеливался в эту бурю выходить в море – он пережидал ее в относительной тиши, в тени большого торчащего камня, который отчасти служил для него волнорезом. А вся остальная рыба, которая помельче, ушла на дно, зарылась в ил, песок. Долго бесновалось море, пела домбра, словно решило оно вдруг выплеснуться из берегов, обрести неведомую доселе свободу – и звуки домбры в этом месте тоже ширились, далеко разлетались от берегов, которые держали в плену могучую воду. Но не только про это хотел рассказать в своем известном кюе Акбалак – ничего бы не стоила домбра Акбалака, если бы не было в ее звуках сердца человека. А сердце человека в этом кюе билось восторженно, в унисон могучему разбушевавшемуся морю, рвущемуся к свободе, – разве не таков и сам человек? Разве и он не мечтает о такой свободе? И разве не так же прекрасен он, когда борется за нее? Шараев и видел и слышал домбру впервые и был поражен тем, как много может рассказать этот незатейливый инструмент в руках настоящего домбриста. Невольно он воскликнул, склонившись к уху Славикова: «Это же просто изумительно, Матвей Пантелеевич! Какая сильная, звучная пьеса! Теперь-то я нисколько не сомневаюсь, что не зря поехал с вами». Профессор молча кивнул. Акбалак, закончив кюй, неспешно отложил домбру и вытер пот со лба; потом обратился к Шараеву с вопросом: откуда он родом?
– Я
москвич.– Я спрашиваю: где твои корни? Из каких мест твои предки?
– Мои родители тоже были москвичами, – ответил Шараев.
Акбалак вздохнул:
– Невесело, наверно, жить в каменном городе, Екор? Ну а песни ты знаешь какие-нибудь?
– Лучше наших народных, русских песен мне ничего еще не приходилось слышать. Но я хочу сказать как человек с некоторым музыкальным образованием, что ваша домбра – это чудеснейший, оказывается, инструмент…
– Я рад, что тебе понравился мой кюй, – оживленно ответил Акбалак. – Но хотелось бы услышать, как ты поешь. Давайте забудем спор, а ты, Екор, спой нам…
Работая над проектом, Шараев много поездил по Средней Азии, но не сходился близко с местными жителями. Среди казахов в таком теплом дружеском кругу он был впервые, и сейчас, пожалуй, жалел, что этого не случилось прежде. Ему нравились и Насыр, и Акбалак, и все время молчащий Откельды – могучий, бритоголовый.
– Мустафа, давай-ка нашу любимую, – промолвил Насыр и, откашлявшись, протяжно запел:
Черный ворон, черный ворон,
Что ты вьешься надо мной?
Ты добычи не добьешься,
Черный ворон, я не твой!
Голос у Насыра был сильный, глубокий. «Ну, чем не русский человек! – вдруг подумал Шараев против своей воли, и теплое, близкое чувство шевельнулось в нем и стало расти к этому крепкому, невысокого роста казаху. – Ведь и эти люди, простые казахи, такие же широкие души, как мы, русские…»
Насыру стал подпевать Славиков, скоро и домбра Акбалака включилась в песню.
Полети в мою сторонку,
Скажи маменьке моей,
Ты скажи моей любезной,
Что за родину я пал.
Потом и Акбалак стал подпевать. Сильный, звучный, почти что профессиональный голос жырау окрасил песню величавостью, плавностью. «Да ведь они все здесь чертовски талантливы! – продолжал размышлять Шараев. – Вот что значит жизнь у моря: на воле, рядом со стихией». И он тоже стал подтягивать:
Калена стрела венчала.
Среди битвы роковой.
Вижу, смерть моя приходит,
Черный ворон, весь я твой!
– Не хочешь, а заставят петь, правда? – Славиков похлопал Шараева по плечу и довольно рассмеялся.
Печальная, раздумчивая песня летела по темному небу, над тишью пустыни, над волнами – спокойными, серебристыми от света луны, давно взошедшей, над перевернутыми лодками. Время от времени слышался храп привязанных лошадей, лай собак из аула, мелкие звуки плещущейся рыбы.
Привлеченная красивой, протяжной песней к берегу двигалась Ана-балык. Она двигалась небыстро. Вот нашла узкую полоску песка и, высунув голову, стала слушать. Не вовсе безопасным это было удивление. Как-то у Акеспе она вот так же безмятежно заслушалась – и чуть было не пришлось вступить в схватку с бурым сомом. Хорошо, с берега закричал мальчик, увидев сома. Ана-балык вздохнула и поплыла в море.
Тем временем с берега уже полилась другая песня – ровная, бархатная. Ее пели Акбалак, Насыр и Откельды. А огромный бурый сом как раз в это время приближался к берегу – его влекла сумасшедшая Кызбала, которая бродила по берегу со своим старым, уже немощным псом. Ничего не знала она о приезде гостей, не было ей дела до них даже сейчас – до костра, до песен. Она жила своей особой жизнью, ничто не касалось ее темного сознания. Впрочем, иногда она подсаживалась к женщинам, собравшимся посудачить, но никто из них никогда с ней не заговаривал – молча она пила чай и уходила не попрощавшись, так же как и появлялась – никого не приветствуя. Целые дни Кызбала проводила на морском берегу – в горькой печали, в ожидании утонувшего сына.