Мертвые хорошо пахнут
Шрифт:
Неистовствовавший у раннего Савицкая мир желаний, мир насилия и смешивающих животное и ангельское перверсий постепенно успокаивается, умеряется; андрогинный подросток, шалун и способный на любое преступание сумасброд, остепеняется, уже не чудит,становится ностальгирующим и чуть сентиментальным дураком (а дурак, как поясняет автор, понимается здесь в первую очередь как средневековый шут и фигляр) — сначала, в одном из предшествующих романов, дураком «цивильным», а потом и вовсе слишком вежливым. Вежливым, да не слишком: название этого романа каламбурно, и на слух
Этаким экбаллиумом оказывается в конечном счете и сам текст, разлетающийся множеством центробежных семечек. Вообще романы Савицкая — и по отдельности, и все вместе — отнюдь не пазл, отдельные фрагменты не собрать здесь в цельную картину, мир разорван в самой своей сути, в каждой корпускуле (речь, повторюсь, не о смерти, а о растерзанности Бога) и поэтому в своем многообразии един. Любой текст Савицкая и есть памятник, мемориал этого единства, памятник величия малого и преходящести великого.
«Пся крев» читается сейчас как предварительная версия «Дурака», не ностальгически-юбилейная (во всех смыслах этого слова), а выхваченная с пылу с жару, полевая, тревожная сводка. Здесь в разрезе и развитии представлен наболевший семейный расклад: отец, мать, два брата, которые не то исчезли, не то умерли; подросток, желающий быть достойным отца, на фоне нетронутой природы. Болезнь отца и мнительная, со странностями мать-сиделка. Рассказ о путешествии — или двух? — не в Индию духа, а в и вовсе фантастическую Мексику тела; обрывочный, размытый, перебиваемый размышлениями о, скажем, телесной недостаточности. Путешествие без спутников: родители не хотят, не просто тысячеликая, а тысячекожая суженая и вовсе слишком независима, трагически недоступна. Он в осаде: болезнь отца, нереализуемые желания, пребывание в больнице, навеянные матерью тревоги и фрустрации. И в конце остается в родном доме и даже воняет совсем как отец (рифма с финалом «Мертвых»). Свое расстройство и выплескивающееся на себя же разочарование автор выражает, надо думать, и вынесенным в название непонятным французскому читателю самопоношением [37] (хотя в нем присутствует и отсылка к невозвратимо счастливому детству).
37
С легким изумлением обнаружил, что это внятное русскому уху с полвека назад польское ругательство ныне вызывает недоумение даже у не вполне молодых людей. Поясняю: пся крев — весьма жесткий парафраз нашего «сукин сын» (не могу не сослаться в этой связи на работы Вадима Михайлина касательно выражения «ёб твою мать»).
Раз за разом бесконечное разнообразие разбросанных по пространству-времени вещей инициирует их собирание (в смысле первобытного, изначального человека, отнюдь не сборку) из деталей, из их проекций на органы чувств: существование предмета в здешней вселенной определяется возможностью его попробовать: не столько на глаз, сколько на запах, на ощупь, на вкус — на зуб, на член: на язык. И вещей этих, вещей, так сказать, обнаженных, пребывающих в изначальном, первозданном состоянии, куда больше, чем кажется на
первый взгляд: цитата из другого интервью: «Из-за того, что у нас дома звучало несколько языков (родители говорили дома по-польски и по-русски), у меня возникало ощущение, что в мире больше предметов: каждый предмет мог быть назван на трех разных языках».И три языковых измерения мира (на ум приходят три мужа матери Алеши), которые обеспечивают ему особую объемность, становятся основанием некоего кубизма, лишенного, правда, всякой геометрии… а вместе с ней и плоскостности.
Когда в «Слишком вежливом дураке» говорится: «Вот гипорхема, радостная песнь юношей и девушек, празднуется бракосочетание с землей. В каком цирке оно разыграется? Какими окажутся женщины? Какими мужчины? Одни будут вести хоровод, другие выкидывать коленца», это почти синопсис дурашливой и фольклорно-ритуальной, глубоко языческой «Невероятной свадьбы». Здесь на небывалую и безмерную сцену наш, прямо скажем, рафинированный автор выплескивает вполне бахтинско-раблезианский карнавал (ранее уже поставивший «Мертвым» двух своих записных скоморохов, медведя и кабана [38] ), разгул низовой народной культуры, телесного низа, задорного, ершистого пола. Коллективного пола, который вершит неуемные и не вполне потребные с точки зрения культурыделишки по своим плотским обычаям.
38
Надо отметить, что хтонический по средневековым представлениям кабан являлся в то же время символом плодородия и одной из персонификаций умирающего и воскресающего бога. Вот почему в хлеву там возлежит другой, «великий кабан, владыка мира».
И, почти не дивя в ряду удивительных изъятий — исчезновения матери в «Лгать», отсутствия матери в «Исчезновении матери», мнимости Мексики в «Пся крев», — запропастились на гулянке куда-то сами Жених и Невеста — важна Игра, а не игроки.
И еще: если «Безумие» гармоническим многоголосием и соотнесенностью с вечностью напоминало духовную кантату Баха, то здесь со свойственной им навязчивостью в голову приходят «Катулли кармина» Орфа и «Свадебка» Стравинского — или, смутным воспоминанием, «А мы просо сеяли, сеяли…», пусть и назойливость их ритмов тут заменяют мелодические фиоритуры солистов и ансамблей под бурдонный аккомпанемент ставящих «извечные», «философические» вопросы природных сил — самых, надо сказать, малых в сем мире: мух, пчел, шмелей, листьев…
От Баха до Бахтина, от Босха до Савицкая, от ангела до обезьяны — мир един и дробен, велик и мал, могуч и ничтожен, бесконечно изменчив; он — доска для игры под названием жизнь, клетками на которой — детство, смерть, путешествие, игра; кубиком, чей произвол не устранить, — бесконечно переходящее желание. Для игры между тем жеи иным:Смерть пришла, и предложил ей воин поиграть в изломанные кости.
В. Лапицкий