Мёртвый хватает живого
Шрифт:
— У депутата? Видела, ну и что? Из тебя бы вытекло столько крови, и ты была бы белая.
— Ты совсем как взрослая, Динка.
«Вот это правда», — довольно подумала Дина.
— Мама, ты так сильно сжимаешь мне руку, что я её не чувствую.
— Прости, пожалуйста. Это всё из-за голых людей, стрельбы и твоего обглоданного друга. Которому не больно. И той ужасной бабушки, что ест оператора. Все сошли с ума. Мне страшно за тебя, и я хочу поскорее домой.
— И на работу не пойдёшь?
— Не пойду.
— Мама, ты боишься коммунизма?
— Я всего боюсь. — Мама остановилась, опустилась перед Диной на корточки. — Всего, что может навредить тебе. Моя жизнь — это ты.
— Я руки не чувствую, мама. Наверное, ты передавила мне какую-нибудь
— Да что же это сегодня! — сказала мама, огляделась зачем-то и стала ощупывать руку Дины. — Рука как рука. Тут не больно? А здесь?
— Нигде не больно. Я превращаюсь в дяденьку. Я скоро стану как он. Он же сказал: все сёстры — братья. Я буду братом, и везде будет братство. Это и есть коммунизм. И мне не жалко будет руки и ноги. Меня, наверное, будут есть, а я буду радоваться.
— Дина, у тебя лоб холодный. У тебя шок.
— «Шок» — это шоколадка, мама.
— Шок — это когда боишься, — сказала мама. — Пошли скорее домой. Дома сразу в ванну. И чай с малиновым вареньем.
— У нас нет малинового варенья. Пока ты жила с папой, варенье было, потому что папа варил варенье. А теперь папа живёт на даче, а мы без папы. И я не боюсь. Это ты боишься. Ты злая, и не любишь людей. Папу тоже не любишь. Зря я тебя не укусила. Надо было укусить, когда я была на тебя сердитая, а теперь я стала навсегда добрая. Ты тоже будь доброй, пожалуйста. Дяденьку депутата почему-то боишься, а он добрый. И руку мне сдавила. Я уже и щеки не чувствую. У меня и рука, и голова отпадёт. Если я вся развалюсь, ты меня сшей.
— Ты очень бледная, Динка.
— Все коммунисты бледные. Как дяденька депутат. Это чтоб их заметно было.
— Вот мы и пришли.
— Мама, а кто придумал домофоны: плохие люди или хорошие?
— Хорошие.
— Чтобы плохие не зашли?
— Да.
— А дяденька депутат тоже не сможет зайти? Ты его не пустишь?
— Не пущу.
— Значит, домофоны придумали плохие люди. И ты плохая, а тебе надо стать хорошей. Как я. И как дяденька…
— Замолчи, пожалуйста. Опять лифт не работает. Сплошные напасти…
— Ничего, мама. Скоро будет коммунизм.
— Пока поднимемся на тринадцатый этаж на каблуках, точно коммунизм наступит.
— Нет у меня каблуков. Это у тебя. Мам, а почему папа говорил, что нормальным женщинам каблуки не нужны, а нужны только… прости… уткам?
Дина увидела, как мама покраснела. И зачем-то стукнула кулаком по стене.
— От твоего папы ничего, кроме малинового варенья, не дождёшься.
— Но ведь ты хочешь, чтобы папа к тебе вернулся. А зачем ты говоришь Инне Григорьевне, что бросила папу?
— Я запуталась, Динка. Ты права: я нехорошая.
— Ну почему?
— Я везде тороплюсь. Мне всё кажется, я что-то упускаю. Не знаю, как тебе объяснить.
— Я помогу тебе, — сказала Дина. — Мы с тобой обе станем взрослыми. И у нас будут партийные билеты. А сейчас я устала. Я ног не чувствую. У меня остался один рот. Мне надо отдохнуть. Я сяду на ступеньку.
— Она же грязная.
— Мне спать хочется, мама.
— Хочешь, я донесу тебя на руках?
— А каблуки?
Дине было так хорошо, что больше не хотелось говорить. Теперь она будет взрослой, и мама будет взрослой, и они будут дружить с папой Кольки, дяденькой-депутатом и, главное, с папой. Дина всех любит. И мама всех любит.
— Осталось одиннадцать этажей, — сказала мама.
Мама несла её, а потом Дине стало казаться, что она взлетает с маминых рук. Будто мама подбрасывает её. И сначала Дина падала обратно маме на руки, а затем решила не падать и полетела сама собою. Полетела вверх, потом вниз, снова вверх, и могла лететь сквозь лестницы и перила, и была как ведьма в том кино, и всё ей было запросто. Нужно было хотеть, и всё. И она хотела. И вокруг было очень темно, и она не чувствовала себя. Потом она заснула. Она очень устала, и заснула крепко. Во сне она летела вниз сквозь ступени, а потом перестала лететь. Остановилась где-то. На каком-то этаже. Её держало что-то и
покачивало. И это что-то было приятным на ощупь и горячим. Еда и должна быть горячей.Она открыла глаза.
— Динка, ты проснулась? Ты слышишь меня? Тяжёлая какая стала! Наверное, выросла, пока я тебя несла. Мы пришли. Мне ключи надо достать. Слезай уже. Господи, Дина, какая ты белая!.. Дина?
Она видела еду над собой и возле себя. Еда стала ближе.
Она потянулась туда, где еда была ближе всего. Она пошире открыла рот, вцепилась зубами в еду.
— Мерзкая девчонка, ты и правда кусаешься!..
Она быстро-быстро потянула еду на себя. Зажмурилась. Она не знала, зачем надо зажмуриваться, но было надо. В зажмуренные глаза брызнуло что-то очень горячее. Она открыла рот и стала глотать это. Она слышала звуки, но ей было всё равно. Ей было хорошо, и надо было, чтобы это хорошо продолжалось. Еда отталкивала её, но была слишком слабой, чтобы оттолкнуть. Еда была вкусной. Нужно много еды. Что-то перевернулось, потом что-то оторвалось от еды и покатилось вниз.
Она ела, то открывая глаза, то закрывая их. Она стала понимать, когда можно открывать глаза, а когда нужно закрывать.
Есть стало трудно, еда стала холоднее. Еда была во что-то спрятана. Она добыла спрятанную еду, но есть не стала: еда стала совсем холодной и плохой на вкус.
Она встала.
Она знала, что найдёт другую еду.
— Диночка? Что случилось с мамой? Вот говорила я: допрыгаешься ты, девонька, попадётся тебе маньяк. Телевизер-от смотреть надо. А она: то с тем пинжаком, то с этим… Искала всё богатого да любящего. А вместо сказки-от таперича телевизер.
Вот она, другая еда.
Глава восемнадцатая
По пути в школу она встретила Женьку Вертецкого. Он поздоровался, сказал что-то о хорошей погоде. Он не пытался взять её под руку, как нахал Королёв. Если б попытался, легко было бы его отбрить. И идти дальше одной. Тоня вздохнула. Она любила идти в школу одна. Идти и думать о будущем. Как Сева. Будущее всегда представлялось ей лучше настоящего. Таким фантастическим и добрым, как в советской книжке про Алису, «Сто лет тому вперёд». А Женька фантастику не любит, и за литературу-то её не считает; и вообще он хмурый, девчонкам не нравится. И ей, Тоне, тоже. Ей Сева нравится, но Сева молчит. Сева на полтора года старше её. И она шла с Вертецким и думала о своём. Он что-то говорил, ровно и нудно, а она не слушала.
Мечтала о далёких планетах, о счастливой жизни, о том, что не будет ни войн, ни политики, ни оружия, ни тех богатых, что заедают чужую жизнь, ни заеденных бедных. О том, что править миром будет не эгоизм и право сильнейшего, а — она недавно узнала это красивое слово от Севы, — альтруизм.
И такие люди, как её папа, заседающий в военкомате и забирающий людей в армию, будут не нужны.
Она говорила папе о возможной счастливой мирной жизни, но папа не понимал её. Отвечал, что кому-то нужно защищать Родину и что служба в армии — занятие настоящего мужчины. «Но не будь военных, не стало бы и войны», — отвечала ему Тоня. — «Ты не понимаешь, — возражал папа. — Армия для того и существует, чтобы не было войны». — Тут она знала, чем крыть: «Ты хочешь сказать: не будь военных, всюду бы шли войны? Кто же их ведёт, по-твоему? Мирные жители, что ли?» — На это папа не мог ответить. Сердился, уходил. Потом возвращался в её комнату: нет, говорил, ты, Тоня, не права. Без военных и милиции была бы анархия. — «А что, анархия — плохо?» — спрашивала она. — «Плохо, — кивал он. Беспорядки, убийства, грабежи. Мародёрство». — «А вот мы по истории проходили Флоренцию. А про Великий Новгород ты слышал? Не было там ни военных, ни правительства. И неплохо люди жили. Было народное вече. И фантасты вот мечтают о счастливом будущем без войн и без оружия. У Саймака в «Городе» написано, что государства в будущем не будет — отомрёт за ненадобностью. Ты, папа, споришь потому, что ты военный — и тебе надо оправдаться».