Мещанское гнездо
Шрифт:
Так нет же! Придешь домой, а в избе тепло, жена почистила селедку, купленную утром на рынке, обжарила в сухарях филе трески, положила его на тарелку вместе с картофельным пюре и соленым огурцом, нарезанным на тонкие поперечные дольки, заварила чай с мятой, испекла к чаю маленькие, от которых не полнеют, творожные кексы с изюмом и орехами, а к кексам достала из буфета вишневую настойку, которую настаивала два месяца вместе с терновой и у которой, как говорил один гоголевский персонаж, совершенный вкус сливок. Вот и иди писать стихи после этого. Вот и плюхайся в кресло, покряхтывай, издавай ртом невнятные звуки, думай про аорту, которую так сдавил переполненный желудок, что даже и пальцем не пошевелить. Господи, ну за что мне это? За что?!
Когда стало совсем темно, я взял фонарик, собаку, лыжи и пошел в лес. Не то чтобы я хотел кому-то или сам себе доказать, а… вообще. Жена велела взять телефон. Я никогда не ходил ночью на лыжах.
По полю до леса пять километров [2] . Сначала я перешел шоссе, потом встал на лыжи, пять раз крикнул собаке, чтобы не разбегалась в разные стороны, потом крикнул еще два раза и пошел к лесу. Сначала было светло от деревни, от машин на шоссе и от звезд. Сначала собака все равно бегала во все стороны и пыталась ловить мышей. Сначала, до оврага, я шел быстро, подсвечивая себе фонариком. Овраг небольшой. Можно сказать, и не овраг вовсе, а просто низинка, но деревенских огней из нее не видно. Откуда-то набежал ветерок и прикрыл небо пепельно-серыми тучами. Потом одна туча немного отодвинулась в сторону, и на том самом месте, где только что приветливо сияла Венера, оказался тусклый и красноглазый Марс. Потом огни деревни спрятались за далекие сугробы. Потом стал садиться фонарик. Потом собака продолжала бегать, но уже не во все стороны, а только в некоторые из них. Буквально в одну или в две и недалеко. Хорошо, что я ее взял. Ее можно было время от времени подзывать и спрашивать:
2
Жена говорит, что всего три. Если бы я остался, как она, дома, то говорил бы, что и вовсе полтора.
– Тебе не страшно?
После того как я выбрался из низины, по полю до леса осталось километра два. Лес начал расти на глазах, чернеть и молчать. Он рос даже внутри меня, а чернел и молчал внутри еще сильнее, чем снаружи. Видимо, лес рос не только внутри меня, но и внутри собаки, потому что команду «рядом» она начала понимать без слов. Внутри этой молчаливой черноты могли жить и волки, и кабаны, и медведи, и… жена могла бы просто позвонить и узнать, как мы там – не стерлась ли мазь с лыж, не погас ли фонарик, не поймала ли собака мышь, не бросилась ли разъяренная мышь на нас обоих и… Зачем, спрашивается, она заставила меня взять телефон, а сама… Сам я думал разное:
– Тебе два года до пенсии осталось, дома остался тушеный в сметане кролик, осталась жена с жареной картошкой, блинами и вареньем из черной смородины… Какого, спрашивается, ты повернулся к лесу передом, а к ним ко всем и даже к бутылке зубровки… В конце концов, можно сфотографировать лес издалека на максимальном увеличении и спокойно пойти домой. Да, можно, но днем, а ночью нужен прожектор. Вспышка фотоаппарата в этой ситуации…
Тут ко мне сама подошла собака и спросила:
– Тебе не страшно?
Было уже поздно бояться. До леса оставалось метров двести. Я передвигал лыжи не то чтобы медленно, но… все время думал о том, как быстро поеду обратно. И правда, первые полкилометра обратного пути, пока лес за мной гнался, я так быстро шевелил ногами и руками, что собака у меня уже ничего не спрашивала – ей и без того было все понятно. Лес гнался и за ней. Мы ощущали на своих, мокрых от пота, спинах его тяжелое, черное дыхание.
Когда лес понемногу стал отставать и впереди появились огни деревни, я замедлил ход, подозвал к себе собаку и начал с ней договариваться о том, чтобы она во время моего рассказа о ночном походе, в тот момент, когда я стал бы показывать следы от медвежьих клыков на пятках лыж… просто ушла к себе в будку и заснула. Поела бы колбасных обрезков, которые я ей незаметно вынес бы из дому, и быстро заснула, а не вертелась бы перед глазами жены, всем своим видом показывая, что кусать лыжи и она умеет, что сто раз это делала, что может хоть сейчас…
На самом деле, ночью на опушке леса тихо и совсем не страшно. Пронизывающего ветра, дувшего в поле, нет, редкие снежинки падают, падают и никак не могут упасть, тишина стоит такая, что слышно, как ледяное черное небо над черным лесом потрескивает от мороза, видно, как в щелях между глыбами появляются и пропадают звезды и, если бы не многочисленные цепочки заячьих следов, которые запросто могут принадлежать и волкам, и кабанам, и даже медведям…
Сначала ставишь большую жирную точку, потом шевелишь пальцами, доедаешь давно остывшую, покрытую противной коркой овсяную кашу, допиваешь холодный чай, моешь посуду, поливаешь цветы, вытираешь пыль, еще раз поливаешь цветы, фотографируешь распустившийся цветок на кактусе, садишься за компьютер, открываешь тот самый файл, шевелишь пальцами и только после этого удаляешь стихотворение с первой до последней буквы, но не всё сразу, чтобы
не было соблазна его потом восстановить, а медленно, буква за буквой – все эти неуклюжие метафоры, тяжеловесные аллюзии, неуместные синекдохи…А всё потому, что двадцать лет назад надо было не ерундой заниматься, не рифмы плести, а дописывать и защищать докторскую. Теперь сидел бы на пленарном заседании какого-нибудь международного симпозиума в каком-нибудь испанском или итальянском курортном городке, слушал бы в половину и даже в четверть уха что-нибудь про термодинамику процессов сорбции или десорбции, трогал бы ногой стоящий под стулом полиэтиленовый пакет с двумя бутылками красного сухого, купленного почти даром на распродаже, и писал бы в блокнот, который выдают каждому участнику, какие-нибудь стишки и при этом злился бы себе на здоровье из-за того, что они не получаются – все эти неуклюжие метафоры, тяжеловесные аллюзии, неуместные синекдохи…
Часам к девяти утра или даже к половине десятого оболочка сна становится такой тонкой, что сквозь нее понемногу начинает проникать шуршание и треск бересты, которую теща рвет на полоски перед тем, как положить в печку, тонкий, приглушенный писк петель чугунной печной дверцы, шипение масла на сковороде, шум закипающего чайника, стук кухонного ножа о разделочную доску, и когда, наконец, оглушительный запах свежесваренного кофе эту оболочку разрывает в клочья, ты понимаешь, что вокруг тебя на десятки километров не среда, не пятница, не, упаси Господь, понедельник, а только суббота, в которой нет ни работы, ни начальников с их это надо было сделать еще вчера, ни вагонов метро, в которых надо стоять на одной ноге, ни бесконечных автомобильных пробок, заполняющих бутылки так, что в них не остается ни глотка воздуха, состоящего из сажи, бензиновой гари и трех молекул кислорода на два района, но вместо всего этого есть небо, не опутанное проводами и не загнанное в щели между домами, под небом заснеженное поле, в поле деревня, в деревне дом, на кухне которого стоит большая фаянсовая тарелка с горой огненно-золотистых сырников. Намазываешь каждый густой деревенской сметаной, поливаешь всё сверху клубничным или малиновым сиропом, откусываешь сырник так, что даже мочки ушей оказываются белыми и сладкими, и во рту у тебя начинает смешиваться горячее с белым, а сладкое с тающим на языке. Именно в этот момент, когда и горячо, и вкусно, и не проглотить не обжегшись, и хочется приоткрыть рот, чтобы остудить, но ненароком не выронить, надо показать жестами жене или теще или собаке, не спускающей с тебя преданных глаз, чтобы они добавили побольше холодных сливок в большую кружку с горячим кофе, иначе…
Приятнее всего не писать рассказ самому, а читать, к примеру, рассказ Брэдбери и мечтать о том, что ты и сам вот как возьмешь, вот как напишешь тоже что-нибудь такое светлое, немного печальное и таинственное, вот как завтра же утром! И с этим чудесным настроением потом пить зеленый чай с лимонным пирогом или смотреть в окно, или просто дремать, сидя в кресле, пока тебя не растолкают и не велят идти уже спать по-настоящему, под одеялом. Но и там, в душной пододеяльной темноте, еще немного помеч-та-а-а… а наутро проснуться и пойти на работу, радуясь в тайне от самого себя тому, что у тебя есть работа, а настоящему писателю пришлось бы натощак писать рассказ этот чертов рассказ. Как минимум, страницы две или три до завтрака.
Еще светло, но для чтения лучше включить лампу. Прочтешь полстраницы, зевнешь, еще раз зевнешь, захлопнешь книгу, допьешь остывший чай, сунешь ноги в валенки, накинешь тулуп, замотаешься толстым шарфом и выйдешь ненадолго в сад поскрипеть снегом, посмотреть на почерневшую от прошлогодних дождей гроздь рябины, на трех довольных синиц, которые заклевали до смерти кусок сала, привязанный бельевой веревкой к ветке яблони, и теперь перемывают кости какой-то вороне, на серые замшевые сумерки, которые на тонких белых ниточках медленно и осторожно кто-то невидимый опускает на деревню, подожмешь внутри перчаток замерзшие пальцы, соберешь их в кулак, поежишься от холода и вернешься в дом, чтобы читать с оставленного места: «Уже давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани в одну лошадь и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна».
Потом прикроешь глаза и станешь представлять себе бледную и хрупкую Марью Гавриловну, ее слезы, ее белое платье, ее рассыпавшиеся по плечам волосы, случайное такси, небритого шофера, спрашивающего: «Дорогу покажешь, брат?», толчею на вокзале, густой рев паровоза, мчащегося сквозь метель, морозный полустанок, занесенных снегом людей, бегающих по платформе и беспрестанно отворяющих и затворяющих большие двери, ее слова «Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете?», заиндевевшее окно вагона, а в нем снежная круговерть, огромный шевелящийся сугроб, наметенный перед дверью в дровяной сарай… Подумаешь о том, что надо бы подложить дров в печку, иначе под утро… и заснешь, так и не выключив лампы.