Мешуга
Шрифт:
Я никогда не получал так много писем в ответ на то, что писал. Интересующиеся исследованиями психики, такие, как доктор Райн, сожалели о том, что не обладают средствами, необходимыми для исследований. Но Еврейское общество медиумов не нуждалось ни в каких средствах. Мы создали наше общество подобно тому, как набожные евреи создают хедеры, хасидские штиблы, иешивы — не пользуясь разрешениями, секретарями, машинистками, почтой, даже марками. Всякий, у кого было, о чем рассказать, мог написать письмо, позвонить мне в редакцию газеты «Форвард» или Приве домой. Издатель дал мне право писать, что я хочу, и публиковать выбранные мною письма. В моей статье говорилось, что исследование медиумов никогда не станет наукой. Да и как могло быть иначе? Ученый был бы вынужден полагаться в своих исследованиях на людей, на их воспоминания, на их честность. Яцитировал слова моего отца: «Если бы рай и ад были посреди рыночной площади, то не было бы никакой свободы выбора. Каждый должен бы был верить в Бога, в Провидение, в бессмертие души, в вознаграждение и в возмездие.
Даже величайших святых наверняка одолевали сомнения. Ни один влюбленный не может быть абсолютно уверен, что его любимая верна ему. В качестве доказательства, что Всемогущий требует ожидаемого, я цитировал стих: «И он должен верить в Бога и это зачтется ему к его чести». Я указывал на то, что и так называемые точные науки были ничуть не более уверенными в себе. Теория газов, лежащая в основании всех электромагнитных явлений, зачахла за много лет до наших дней. Атом, долгое время считавшийся неделимым, оказался расщепляемым. Время стало относительным, гравитация является результатом какого-то искривления пространства, вселенная разбегается от самой себя после взрыва, якобы случившегося двадцать миллиардов лет тому назад. Аксиомы математики, считавшиеся вечными истинами, превратились в определения и правила игры.
Ястал заходить к Призе по вечерам, потому что в моей комнате на Семидесятой-стрит бывало холодно. По субботам я посещал Будников, но большинство вечеров на неделе проводил с Привой и Цловой. Я часто приглашал обеих женщин на ужин в ресторан «Тип-топ» на Бродвее. Иногда Цлова готовила мои любимые варшавские блюда — запаренный суп, макароны с бобами, кашу с жареным луком, картофель с грибами, изредка даже овсянку моей матери, которая готовилась из крупы, картошки, зеленого горошка, сушеных грибов. Цлова никогда не спрашивала меня, что варила моя мать. Она находила это в моих рассказах.
Сначала Прива запрещала мне упоминать имя Мириам. Она называла Мириам «эта трейф- девушка». [207] Однако, когда мы сидели за доской Оуджа или вокруг маленького столика, имя Мириам частенько подкрадывалось к нам. Трафарет, который двигался над буквами, сообщал нам, что Макс разочаровался в Мириам и что она обманывает его (а также меня) с Хаимом Джоелом Трейбитчером. Прива воскликнула:
— Не следует испытывать такой шок! Развратница всегда остается развратницей.
207
Трейф(от ивр. « трефа» — «мясо растерзанного животного», то есть зарезанного не по правилам) — не кошерный; в данном случае в значении «неподходящая».
Прива и я все еще обращались друг к другу на «вы». С другой стороны, я и Цлова настолько перестали стесняться и так распустили языки, что Прива заявила:
— Ребята, хватит ломать комедию. Яне дура. Вы выпустили кота из мешка.
Стол, доска Оуджа и гадальные карты в известном смысле узаконили наши отношения. Однажды вечером, когда свет был выключен, и только маленькая красная лампочка, которую мы использовали во время сеансов, мерцала в темноте, планшет сообщил нам, что Мириам была капо. Прива спросила: «Где?», и планшет образовал слово «Штутгоф». Прива продолжала спрашивать, как Мириам вела себя, и планшет начал скакать с необыкновенной скоростью и образовал слова: «Хлестала кнутом еврейских девушек, затаскивала детей в газовые камеры». Далее планшет открыл нам, что Мириам была любовницей эсэсовского офицера, которого звали Вольфганг Шмидт. Я никогда по-настоящему не верил, что столиком или доской Оуджа движут потусторонние силы, потому что я чувствовал, как Цлова ногами приподнимает столик. Ее колено не раз стукалось о мое. Как эти две женщины маневрировали планшетом и заставляли его двигаться по их командам, я так и не понял. Я всегда был согласен с Хоундини, что все без исключения медиумы жульничают. Руки Привы часто тряслись; она страдала болезнью Паркинсона. Как могла женщина в ее состоянии управлять планшетом над доской с буквами? В тот вечер планшет носился зигзагами, как будто его таскала некая сила. Я закрыл глаза и в красноватой темноте передо мной материализовалась фигура Вольфганга Шмидта: огромный наци с покрытым оспинами лицом, со свастикой на рукаве, с пистолетом у бедра и хлыстом в руке. У него были маленькие и блестящие глазки, шрам на лбу и торчащие, как у борова, короткие светлые волосы. Я слышал, как он грубым голосом орал на Мириам. У меня было отчетливое чувство, что все это я видел и слышал раньше, во сне или перед пробуждением.
По ночам (когда я спал один) я часто просыпался, мучимый мыслями о своей литературной работе. Некоторые рассказы и роман, уже напечатанный в газете, залеживались в моих чемоданах. Но какой издатель станет публиковать длинный роман неизвестного автора, которому уже под пятьдесят? Мой ранний роман, изданный на английском, получил благоприятные критические отзывы, но продавался недостаточно быстро. Я развивал свой успех, переписывая рукопись. Включил эпизод, происходивший в Швейцарии, а так как совесть не позволяла мне писать о стране, которую никогда не видел, то я поехал в Швейцарию, прежде чем закончить
книгу. Путешествие стоило мне в три раза больше, чем гонорар, который я получил. Издатель отказался выпускать второе издание романа. Он даже сказал мне, что набор «выброшен в переплавку».Мысль начать все сначала, преодолевая сложности перевода с идиша, повергла меня в ужас. Один голос во мне говорил: «Слишком поздно, это выше твоих сил». Я был в середине написания другого романа, который требовал каждой унции моей литературной энергии. Тридцать или сорок тысяч читателей читали его ежедневно, большая часть из них — польские евреи, знакомые с каждым городом, улицей и домом, которые я описывал. Малейшая ошибка — и я получал десятки, а то и сотни писем. Мои описания секса или жизни уголовного мира вызывали протесты раввинов и лидеров еврейских общин, которые утверждали, что я подливаю масла в огонь антисемитизма, смущаю и бесчещу жертв Гитлера. Зачем нужно миру неевреев знать о еврейских ворах, мошенниках, сутенерах, проститутках, когда все они уже замучены? Почему бы вместо этого не писать о правоверных евреях, раввинах, хасидах, школярах, набожных женщинах, целомудренных девицах? Правда, у меня встречались и так называемые положительные типы, но время требует — так утверждали авторы писем, — чтобы еврейский писатель подчеркивал исключительно хорошее и святое.
Я также затрагивал все вопросы, которые были запретны для еврейской прессы. Я ни к чему не приспосабливался ни в художественной литературе, ни в журналистике. Статьи, которые я печатал теперь — о телепатии, ясновидении, галлюцинациях, предсказаниях, — возмущали читателей, которые относили себя к рационалистам, социалистам, радикалам. Зачем возвращаться к суевериям средних веков? — спрашивали они. Зачем пробуждать былой фанатизм? Коммунистическая газета использовала любую возможность, чтобы указать, что мои писания — это опиум для еврейских масс, предназначенный для того, чтобы заставить их забыть о борьбе за социальную справедливость, за объединение человечества. Даже сионисты требовали объяснить, где в том, что я пишу, возрождение еврейской истории, свидетелем которого было наше поколение?
Сидящий во мне бездельник, пессимист убеждал: «Добиться успеха в качестве писателя выше твоих сил. Брось это!» Я мечтал о том, чтобы стать лифтером где-нибудь в Бруклине или посудомоем в дешевом ресторане. Мне, вегетарианцу, требовались лишь ломоть хлеба, кусок сыра, чашка кофе и постель. Я мог бы жить на сумму менее двадцати долларов в неделю, мог бы отправиться на отдых или покончить жизнь самоубийством. Однако другой голос возражал: «У тебя есть настоящие произведения, лежащие в чемоданах, которые ты таскал из одной меблированной комнаты в другую. Не обрекай их на уничтожение. Сорок восемь это еще не старость. Анатолю Франсу исполнилось сорок, когда он впервые начал писать. Были даже такие — как там их звали? — чья литературная карьера началась, когда им было за пятьдесят. Когда-то ты принялся за дело, и, пока оно у тебя есть, будь ему предан. Начни завтра!»
Я вскочил с кровати, зажег свет и открыл ящик, где хранились мои записные книжки и некоторые старые дневники. Боже правый, я начал ценить дар свободы выбора, когда я был совсем молодым, когда мне еще не было даже двадцати. «СВОБОДНЫЙ ВЫБОР ИЛИ СМЕРТЬ», — написал я на странице записной книжки и подчеркнул это трижды: зеленым, потом синим и наконец красным. Я записал этот короткий девиз больше двадцати лет назад в гостинице Отвоцка, когда мне было около двадцати семи. Тогда у меня случился такой же кризис, как сейчас. И среди ночи я поднял руку и поклялся, что на этот раз сдержу слово.
Дав это торжественное обещание, я не мог больше спать. На листке бумаги я прочел следующие стихи:
Протащись своим путем сквозь ужас и грех, Спрячься в свою нору и грызи свой хлеб.Строчки пробудили бесконечные ассоциации. Давным-давно я создал теорию, что свобода выбора строго индивидуальна. Два человека вместе имеют меньший выбор, чем поодиночке; массы, по-видимому, не имеют выбора вообще. Человек, у которого есть семья, имеет меньший выбор, чем холостяк; у того, кто входит в какую-нибудь партию, меньше выбора, чем у его не принадлежащего ни к какой партии соседа. Это соответствовало моей теории, согласно которой современная цивилизация и даже вся человеческая культура прилагают усилия, чтобы дать людям больше выбора, больше свободной воли. Я был тогда пантеистом [208] — не по учению Спинозы, а ближе к тому, что имеет в виду Каббала. Я отождествлял любовь со свободой. Если мужчина любит женщину, это уже акт свободы. Любовь к Богу не возникает по приказу; она может быть только актом свободной воли. Тот факт, что почти все создания рождаются в результате союза между самкой и самцом, был для меня доказательством того, что жизнь является экспериментом в лаборатории свободы Бога. Свобода не может оставаться пассивной, она жаждет созидать. Она жаждет бесчисленных вариантов, возможностей, комбинаций. Она жаждет любви.
208
Пантеист — пантеизм — философское учение, согласно которому Бог представляет собой безличное начало, растворенное во всей природе («Всё — Бог»). У Спинозы это — материалистическое учение (природа — Бог, другого нет), в Каббале — идеалистическое (Бог — создатель во всей природе).