Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Место в жизни
Шрифт:

Однажды летом он отвез меня на три дня к родственникам на берег моря. Он расхаживал в сандалиях на босу ногу, останавливался у входа в доты, пил пиво на террасе кафе, заказывал мне лимонад. По просьбе моей тетушки зарезал курицу, зажав ее между колен и вонзив ей в глотку ножницы; густая кровь стекала на пол подвала. Вся родня долго сидела за столом после обеда, вспоминая войну, родителей, передавая друг другу фотографии над пустыми чашками. «Умереть еще успеем, а пока — вперед!»

Наверное, в глубине души таилось, несмотря ни на что, стремление взять свое. Он придумывал занятия, которые отвлекали его от торговли. Выращивал кур и кроликов, строил подсобные помещения, гараж. По его прихоти расположение построек во дворе часто

менялось: уборная и курятник три раза переносились с места на место. Он постоянно испытывал желание что-то разрушать и строить заново.

Моя мать говорила: «Что поделать — он ведь человек деревенский!»

Он распознавал птиц по голосам и каждый вечер смотрел на небо, чтобы предугадать, какая будет погода: если оно красное — холодная и сухая, если луна «в воде», то есть погружена в облака, — дождливая и ветреная. К вечеру неизменно спешил в огород, который всегда был в полном порядке. Неполотый огород с заросшими грядками считал признаком распущенности, таким же, как не следить за собственной чистотой или крепко напиваться. Боялся, как бы не пропустить время, когда надо сажать те или иные овощи, беспокоился, что подумают о нем другие. Иногда он прощал отъявленным пьяницам их страсть к вину, если они между попойками хорошо обрабатывали свой огород. Когда у отца не удавался луп-порей или что-то другое, он страшно расстраивался. По вечерам опорожнял ведро с помоями в канаву в конце огорода и приходил в ярость, если обнаруживал в ведре старые чулки или шариковые ручки, которые я бросала туда, поленившись дойти до мусорного бака.

За едой он пользовался только своим карманным ножом. Нарезал хлеб мелкими кубиками, раскладывал их около тарелки и накалывал на них ножом кусочки сыра или колбасы или же подбирал этими кубиками с тарелки соус. Когда я оставляла в тарелке еду, он мрачнел. Его тарелки можно было не мыть. Закончив есть, вытирал свой нож о спецовку. Если ел селедку, то чистил нож о землю, чтобы отбить запах. До конца пятидесятых годов он ел по утрам суп, потом перешел на кофе с молоком с такой неохотой, точно приносил себя в жертву женской прихоти. Он пил кофе с ложки, втягивая его в себя, как суп. В пять часов он перекусывал — яйца, редис, отварной картофель, а вечером ел только суп. Майонез, сложные соусы, пирожные были ему не по нутру.

Он спал всегда в рубашке и нательном белье. Бреясь три раза в неделю в кухне перед раковиной, над которой висело зеркало, он расстегивал воротничок, и я видела пониже шеи совсем белую кожу. После войны люди стали заводить у себя ванные комнаты — признак богатства, и моя мать оборудовала наверху небольшую умывальную, но отец никогда ею не пользовался, продолжая мыться в кухне.

Зимой он с удовольствием сморкался и сплевывал мокроту во дворе.

Этот портрет я могла бы описать давно в своем школьном сочинении, если бы нам не запрещалось писать о том, что было мне привычно. Как-то в классе одна из девочек чихнула так, что подлетела тетрадь. Учительница, повернувшись от доски, произнесла: «Прекрасно, нечего сказать!»

В И... среди торговцев и мелких служащих никто не хотел походить на только что «выбравшегося из деревни». Походить на крестьянина означало быть неразвитым, отставать от всего современного — в одежде, речи, поведении. Большой популярностью пользовался такой анекдот: крестьянин, приехавший к сыну в город, садится перед работающей стиральной машиной и, глядя задумчиво в стеклянное окошечко, за которым крутится белье, говорит своей невестке: «Что бы там ни говорили, но телевидение еще не того...»

Однако в И... не слишком приглядывались к манерам крупных фермеров, которые приезжали на рынок в своих все более современных и роскошных машинах. Самым позорным считалось иметь крестьянские манеры, не будучи крестьянином.

Отец и мать говорили между собой постоянно раздраженным тоном, даже если проявляли заботу друг о друге. Слова: «Надень же свой шарф!» или: «Да посиди же ты наконец немного!»— звучали так, как если бы они обменивались ругательствами.

Они пререкались без конца, выясняя, кто потерял счет от поставщика прохладительных напитков или забыл потушить свет в подвале. Мать кричала громче, чем отец, так как ей все действовало на нервы:доставка с опозданием товаров, слишком горячая сушилка у парикмахера, месячные или посетители. Иногда она говорила: «Ты не создан быть торговцем» (следовало понимать — тебе надо было остаться рабочим). Выходя из себя, в ответ на оскорбления кричала: «Падаль! Лучше бы я не вытаскивала тебя из твоей дыры!» Не проходило недели без обмена выражениями: «Ничтожество! — Психопатка! — Жалкое убожество! — Старая шлюха!» И так далее в том же духе. Оба не придавали перебранкам особого значения.

Мы не умели разговаривать между собой без грубостей. Вежливый тон предназначался лишь посторонним. Привычка настолько укоренилась, что, пытаясь выражаться прилично в присутствии других, отец, дабы запретить мне лазать по камням, снова сбивался на резкий тон, нормандский говор и бранные выражения, разрушая тем самым то хорошее впечатление, которое хотел произвести. Он не научился выговаривать мне благопристойно, да и я не поверила бы, что меня ожидает пощечина, если бы это было сказано спокойно.

Вежливое обращение между родителями и детьми долгое время представляло для меня нечто неведомое. Потребовались годы, чтобы я осознала смысл преувеличенной любезности, которую хорошо воспитанные люди вкладывают в обычное приветствие. Мне было стыдно — я не заслуживаю такого отношения, я даже воображала, что окружающие питают ко мне какое-то особое расположение. Лишь позже я поняла, что все вопросы, задаваемые с живейшим интересом, все расточаемые улыбки имели не больше значения, чем привычка есть с закрытым ртом или незаметно вытирать нос.

Необходимость разобраться во всех этих мелочах нахлынула на меня еще сильней оттого, что я отметала их раньше, уверенная в их незначительности. И только оскорбленная память помогла мне сохранить их. Я подчинилась желанию мира, в котором живу и который пытается заставить вас забыть о мире нижестоящих, словно помнить о нем — дурной тон.

Когда я, сидя за кухонным столом, делала уроки, отец листал мои учебники, особенно по истории, географии и естественным наукам. Ему нравилось, когда я задавала ему каверзные вопросы. Однажды попросил, чтобы я устроила ему диктант — хотел доказать мне, что у него правильная орфография. Он никогда не знал, в каком я классе; говорил: «Она у мадемуазель такой-то». Школа — мать захотела, чтобы я училась в религиозном заведении, — казалась ему грозным миром, который, подобно острову Лапута в «Путешествии Гулливера», парит надо мною, чтобы управлять моими поступками, моим поведением: «Ну и ну, вот если бы тебя увидела учительница!» или же: «Я схожу к твоей учительнице, она заставит тебя слушаться!»

Он говорил всегда твоя школаи произносил раздельно «пан-сион», «дорогая ма-тушка» (так звали директрису), выпячивая губы, с подчеркнутой почтительностью, как будто произнести эти слова обычно значило бы проявить к замкнутому мирку школы фамильярность, на которую он не имел права. Отказывался ходить на школьные праздники, даже если я принимала участие в спектаклях. Мать возмущалась: «Ну отчего ты не хочешь туда идти?»Он отвечал: «Но ты же знаешь, я никогда не хожу на такие вещи».

Часто серьезным, почти трагическим тоном говорил: «Слушай внимательно в школе!» Словно боялся, как бы этот странный подарок судьбы — мои хорошие отметки — внезапно не прекратились. Каждое успешное сочинение, а позднее каждый выдержанный экзамен, любая удача порождали надежду, что я буду лучше, чем он.

Когда мечта об этом заменила его собственную мечту, в которой он как-то признался: завести хорошее кафе в центре города, с террасой, случайными посетителями, кофейным автоматом на стойке. Мешала нехватка средств, боязнь начинать все заново, покорность судьбе. Что ж поделать?

Поделиться с друзьями: