Место
Шрифт:
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Кандидатура для совершения этого громкого политического убийства была, оказывается, заготовлена Щусевым уже давно и хранилась совершенно отдельно от архива организации, именно в ящике для постельного белья, на самом дне. Помню, как Щусев, пригласив нас с Висовиным, достал оттуда зеленую папку. Развязывая тесемочки папки, Щусев явно нервничал, грыз куски колотого сахара, затянул тесемочки в тугой узел, так что их пришлось распутывать зубами, и вообще вел себя как молодой автор, который впервые представляет на суд посторонних свое произведение. Но была еще причина, по которой Щусев нервничал и из-за которой он пригласил нас с Висовиным только вдвоем задолго до заседания организации, послав за нами Варю, свою сожительницу. Причина эта состояла в том, что в столь ответственный момент в организации возникла полемика относительно кандидатуры жертвы первого после долгого перерыва акта протеста
Подчас поступки дикие, страшные или героические, в зависимости от нашей собственной идеологии и отношении к произошедшему, в действительности являются естественными процессами целеобразования, но сформированными из такой ткани, из таких обстоятельств и таких фактов, что действия людей, ищущих естественного равновесия с окружающей средой, кажутся нам чем-то сверхъестественным По сути человек, идущий на распятие и к славе, не должен вызывать ни страха, ни восторга так же, как этого не вызывает человек, идущий купить в лавочке колбасы Так примерно объяснил мне свое состояние Щусев, но тут же добавил, что, к счастью, в человеческой истории логика является чуть ли не самым ненавистным, поскольку именно она лишает человека главного в жизни — цели. Ничто более не способно так увести жизнь к абстракции, безличию, как логика
Я вспоминаю этот разговор со Щусевым, состоявшийся уже позже (правда, ненамного), и хочу понять, что же испытывали мы тогда, собравшись в комнатушке у Щусева, как он выразился «В приемной у матушки-истории, перед тем как войти туда» (все много страдавшие сильно тщеславны, не знаю, говорил ли я это уже, если говорил, то повторяю). Теперь я понимаю, что мы все, кроме Висовина (как выяснилось ныне), испытывали странное волнение, будто при виде ярко освещенной рампы и темного бесконечного зала за ней. Когда Щусев развязал тесемки папки и я увидел вырезанный из старых газет снимок Вячеслава Михайловича Молотова рядом со Сталиным, принимавших цветы из рук детей, то помню волнение, охватившее меня, и даже радостные слезы на глазах. Позднее, когда план (вернее, планы) стали материализоваться, наступил период технологический, все это поблекло, хоть иногда и потом возникало. Но первые ощущения были величественны. Тут и резкость перехода, и неожиданность его и парадоксальность. От крайней нищеты, от убогости, от койко-места от бутербродов с борщевым соусом — к взаимоотношению с крупной политической фигурой страны. Не знаю как остальные в той ли мере но я это уж точно я испытал то великое сладкое чувство которое именуется вкус власти и которое дано испытать лишь избранным
Однако как уже сказано совершенно неожиданно по крайней мере для меня, в организации возникла полемика и это выяснилось тотчас же после открытия чрезвычайного заседания. Олесь Горюн настаивал на замене кандидатуры и выдвинул свой контрплан также в виде папки с тесемочками правда папки синего цвета. Когда он раскрыл папку, в ней лежал любительский снимок какого-то восточного человека совершенно мне неизвестного
— К черту — выкрикнул я одним из первых совершенно уж бестактно, так что меня одернул даже сам Щусев
Горюна я всегда недолюбливал, тут же я попросту на него вознегодовал и потому первоначально слушал его предвзято. Я сразу же стал крайним сторонником взаимоотношения (мое выражение. Именно взаимоотношения, а не убийства, так у меня сложилось и закрепилось в голове), взаимоотношения с соратником Сталина Молотовым. Сказать по-честному, в убийство я не верил вовсе, тем более что все наши прежние смертные приговоры оканчивались обычным мордобоем. Тут же я вовсе чувствовал какие-то серьезные возможности для себя, для звучания моей фамилии. Тем не менее я начал прислушиваться и к Горюну. Кандидат, которого предлагал он, был иностранец. Фамилию я слышал впервые — Маркадер
— Здесь имеется протокол допроса Рамиро Маркадера, — сказал Горюн, хлопнув рукой по синей папке
— Кем снят допрос? — быстро спросил Щусев.
— Это не важно, — замялся Горюн, — то есть, возможно, допрос звучит слишком, согласен. Это я уж потом, в записи, придал ему форму допроса Первоначально это был как бы рассказ, причем рассказ человека в тяжелом душевном состоянии, а значит, с домыслами. Правда, мне с ним поговорить не удалось Я стремился и, может, даже добился бы этого, но я опасался Я мог испортить дело и потому довольствовался через вторые руки. Поэтому не исключаю мистификацию в отдельных элементах. Но в целом. Но идея, но дух. За это ручаюсь. Я согласен назвать это даже легендой об убийце Троцкого Маркадере. Легенда мистифицирует отдельные элементы, но в
целом в ней больше истины, чем в историческом факте— Да вы подумайте, — тут возмутился уже Щусев, примерно в тех же тонах, что и я ранее, — кому, кому нужен этот мелкий убийца?…
— Масштаб убийцы определяется масштабом жертвы, — спокойно возразил Горюн.
Да, это было так, и это заставило меня по крайней мере утратить предвзятость Вообще-то Горюн был личностью растрепанной внешне и внутренне, но сегодня, очевидно, поскольку речь шла о деле его жизни, в основном он был точен и собран
— Прежде всего, — сказал Горюн, — я хотел бы рассказать, как я познакомился с Львом Давыдовичем Троцким.
Ваш Троцкий, — выкрикнул Щусев, — это то же, что и Сталин Инородцы стремившиеся поработить Россию
— Я попросил бы, — тихо сказал Горюн и посмотрел на Щусева.
Мне почему-то показалось что он захотел схватить массивную пепельницу и ударить Щусева в висок, но сдержался. Мне так подумалось. Горюн взял стул (до этого он стоял, опершись о шкаф), уселся поудобнее и начал:
— Во время гражданской войны мне несколько раз приходилось видеть Троцкого издали и слышать его на митинге. В длинной шинели, с бледным лицом, с темной бородкой, он чем-то напоминал Христа.
— Согласен, — выкрикнул Щусев, — с той лишь разницей, что Христос редко прибегал к осмысленной демагогии… Искренней, неосмысленной демагогии у Христа тоже было достаточно… Но это совершенно другое дело…
Щусев почему-то с каждой минутой все сильнее нервничал и от этого вел себя все глупее. Похоже, что между ним и Горюном то ли началась, то ли продолжалась ранее мне неизвестная, ныне же выступившая в яркой форме борьба за власть в организации. Это показалось мне даже неприятным. Висовин же попросту крикнул:
— Перестань, Платон!…
— Итак, — продолжал Горюн (этот ли, этот ли Горюн, который плюнул недавно в ухо Юлии Липшиц, сталинистке? Совершенно преобразился человек). — Итак, познакомился я с Львом Давыдовичем при весьма странных обстоятельствах, — сказал он, — было это в двадцать пятом году… Лев Давыдович тогда уже был вообще отстранен от дел и работал в Концесскомс… Ведал концессиями, которые в период нэпа выдавались иностранным фирмам, капиталистам то есть, для разработки наших месторождений полезных ископаемых, — обстоятельно объяснил он персонально мне, поняв, что я в том возрасте, когда подобное требует объяснений.
Его обращение ко мне, не скрою, мне польстило… Должен здесь сказать несколько слов и о себе, ибо потом полностью передам слово Горюну. То есть о своем состоянии и положении тогда. Я жил, как уже известно, у Висовина, имел приличную постель, получал от организации некоторую денежную помощь, которая мне ранее и не снилась, то есть приобрел определенную стабильность. Время, повторяю, было веселое, особенно для молодежи, с оплевыванием бывших святынь, со спорами и даже драками. Но все это носило с моей стороны уже менее стихийный, а более осмысленный и организованный характер. А осмысленная ненависть, как известно, менее органична и менее сильна. Я уж больше потешался над прошлым страны, над Сталиным, сталинизмом и сталинистами, чем их ненавидел. Нервы мои почти успокоились. От общества, виновного передо мной, как я считал, я более не требовал покаяния и не мстил ему, а просто издевался над ним, разумеется, в силу возможности. В то же время умственная цепкость моя, способность анализировать и определять максимальную выгоду в каждой конкретной ситуации, безжалостно отбрасывая, даже бестактно попирая все, что ненужно и мешает, — свойства, без которых невозможно существование на самой высшей и самой низшей ступеньке общества, — все это притупилось во мне, я обмяк и поглупел. Так я воспринимаю себя в тот период, анализируя ныне. В период полного бесправия, незаконной борьбы за койко-место и поисков покровителей, которым я передоверял свою судьбу, мне кажется, я видел и понимал жизнь во всех ее соотношениях гораздо яснее. Так ли это в точности, не знаю. Может, ныне, оглядываясь с ужасом на все последовавшие далее страшные безрассудства, я ищу оправдания глупости своей и потери чувства реального. Но должен признаться, мне тогда было хорошо, я ходил выпрямившись, широким шагом, пополнел на три килограмма и готов был, чуть что не по мне, по малейшему поводу ударить кулаком в зубы. То есть в той реформистской революции, которая безусловно происходила в те годы и результаты которой можно будет оценить лишь впоследствии, лет, может, сто спустя, кулак был принят на вооружение, пощечины, как я уже указывал, сыпались градом, кровь текла из разбитых зубов политических противников, то есть шла возня в обществе. Народ же безмолвствовал, но безмолвствовал не по-пушкински задумчиво, а озлобленно и неодобрительно. Народ не принял антисталинские дела и реформы Хрущева, и, может, в этом и была главная суть хрущевского успеха и главная заслуга этих реформ. В том, что эти реформы приучали народ критически осмысливать и оценивать власть. В этом и только в этом нуждалась тогда страна…