Метафизика пата
Шрифт:
Все стало городом. Даже деревня. А деревня – это место соприкосновения человека с бытием. Вот он с ним соприкасался и что-то было абсолютным. Была непосредственность и подлинность, то есть были феномены, которыми декодировался смысл встречи человека и бытия. Но мистериальное касание земли, то есть бытия, исчезло. И проступило эротическое прикосновение чиновника к папке, мастерового – к деньгам. Слова, в которых переживался факт встречи с бытием, еще существуют, а самой встречи уже нет. То есть нет шифра к письменам души. Что-то в ней написано, а что? Непонятно.
И вот
Теперь доминирует культура различий. Дело возделывания того, что само по себе не бывает. И это город. То есть город – это символ несостоявшейся встречи с абсолютом. С Бытием. С землей. Вторичный код накладывает запрет на соприкосновение с подлинным. И не потому, что с ним нельзя встречаться. А потому, что его нет. Не существует реальности подлинного. А значит нет и самой реальности. Абсолюта нет, и мы невротики. Наш невротизм задан вторичным кодированием языка культуры. Этоса истории. Все живут по своим представлениям.
Никто никого не слушает. Никто никого не понимает. Все делит и разделяет.
Человек идет по следам сознания. Но эти следы не приводят к бытию. Куда ни кинь, везде клин. Всюду сознание. Вот мистики. Но их прозрения не результат встречи с абсолютом. В них говорит коллективное бессознательное, то, что уже было сознанием. Быть – значит быть маргиналом.
Невротический стиль городской жизни искушает эстетикой оформления поверхностей.
Глубина – псевдоструктура патовой поверхности. Город – это верх поверхности. На него ориентируются. К нему стремятся. В нем хранят образцы вторичной культуры.
Его чревом порожден эталон поведения. Нормы вкуса. Ты еще не вкусил, а нормы вкуса уже заданы. И осуществлены. В городе. Поведение определяет не твой быт. И не живая традиция. А книга. Город – это и есть книга. Он держится сцеплением тел на поверхности книжной культуры. Его держит клей. Город – это ад, рожденный воображением оседлых.
Первыми это заметили романтики. В Германии. Затем сла-вянодилы. В России.
Романтики и славянофилы успели подобрать некоторые обломки дословной культуры.
Составили опись. Возникла экология культуры. Началось третичное кодирование человека и одновременно деконструктивное вторжение в первые два кода.
Вот дом, а вот – экзистенция. И экзистенция отделяет человека от дома. Она гонит его за порог быта оседлых, к тому, что на обратной стороне мира. К его лицевой части. К кочевникам. Гонит и сбивает в стадо. В кочевое тело экзистенции. Но оседлость не знак, указывающий на кочевника. Она становится означающим в патовом пространстве. На поверхности целого. Экстатическое существование бездомных не нра вилось Конфуцию. Не любил его и Хайдеггер. А Сартр любил. Он экзистенциалист.
Экзистенциализм – это городской романс европейского кочевника. Сознание монады, кочующей по поверхности пата. В нем
рационализируется желание коллективных одиночек. Бездомных в доме бытия.Экология деконструирует порог первоначального разрыва с домом. Экзистенция города утратила свою сакральность. Она слишком долго жила в складках тела индустрии и говорила на языке экономической эффективности. Экология объективирована как способ разоблачения индустриального мифа и тех текстов сознания, которые были рождены внутри этого мифа. Мифа нет, а наколка, то есть письмо на теле души, осталось.
Если город – центр, то экология децентрирует центр. Мир быстро провинциализируется. Все стало провинцией. Везде знаки региона. А региональная политика осуществляется не на языке научной рациональности и промышленного порядка. Городское большинство онемело. Ему нечего сказать на языке первичных кодов, то есть на языке культовых мифов, традиций и почвы. В той мере, в которой наука отказалась от дословных символов, экология отказывается от науки, которая кочует по поверхности индустриальных тел. Наука – это машина, которая работает в предположении, что нет внутренних измерений вещи. Нет в ней изнанки. Есть только поверхность внешнего, относительно, которого формулируются законы. Или, что то же самое, наука допускает бесконечно мощный ум, для которого нет отличия внешнего от внутреннего. Сознание одно, а мир заполнен причинами.
Разрыв с языком научной рациональности проявляется в признании внутренних состояний. Какой-то мировой изнанки. Внутреннее есть, а практика общения с ним утрачена. Где сохранили контакт с мировой изнанкой? На Востоке. Запад пошел на Восток. Разрыв с наукой заполняется теософией, антропософией, экософией. Восток стал символом сообщения с тем, что внутри. То есть, теперь это духовная география, а не физическая.
Экология деконструирует другой разрыв. С Богом. Нет бесконечно мощного ума.
Может быть, Бог и есть, но он ограничей. Что его ограничивает? Знание об этом сохранил опять-таки Восток. И вновь Запад идет на Восток. Идет на Восток – а приходит к Новому средневековью.
Средние века – это Восток, рожденный на Западе. Вот машина/а вот человек. И между ними нет различия. Личность, как машина, основывает свое действие на принципе. И это цивилизация. Новое средневековье запрещает действие, основанное на принципе. Оно отказывается от цивилизации, от возможности увидеть себя глазами другого. В другом то же, что и везде. Бесконечность относительного. В мире другого можно смотреть извне. Со стороны. А на себя хотелось бы посмотреть из конца, из точки, в которой заканчивается мир. Увидеть себя глазами Бога или, что то же самое, увидеть себя изнутри самого себя. Но вот этот-то взгляд, взыскуемый русской философией, и запрещает современная культура.
Культиватор – это культура. Для европейца. Культ – это тоже культура. Для неевропейца. Все мы сегодня европейцы. Даже неевропейцы. Везде пространство преобразований.
Европа связала культуру с цивилизацией. Восток ее связал с верой. Вот Будда. А вот – больной. И Будда смотрит на больного. Смотрит и видит в болезни суть бытия.
В его видении нет культиватора мысли. Нет аналитического способа мышления, внутри которого Будда сидел бы и думал. Шевелил мозгами. Он не сидел и не думал.