Метроланд
Шрифт:
— А что рассказывать? Вазектомия вот у меня… надо как-то сокращать текущие расходы. Понемногу пишу для «Театра на колесах». Пытаюсь привлечь к суду местных фашистов из лейбористской партии. Провожу изыскания для «Кестлера»: «К вопросу о двуличности». Хожу объедаю старых школьных друзей.
— И их жен, — сухо поправила Марион.
— И их восхитительно ироничных, если не сказать — очень язвительных жен.
В этот момент Эми подавилась и закашлялась, а потом ее немножко стошнило; молочная струйка пролилась на пластиковый слюнявчик. Тони победно расхохотался. Эми булькнула ему в ответ. Он сделал вид, что очищает свою куртку, и мы все расслабились. Когда мы приспособились к его нарочитой грубости и непробиваемому солипсизму, все более или менее пошло на лад. Марион однажды
После обеда мы с Тони пошли прогуляться по саду. Он с пренебрежением отнесся к «эскапистским» цветочкам, но зато очень подробно расспросил меня о почве, об овощах и о вероятном будущем урожае. Он прожил год в каком-то фермерском кооперативе в Уэльсе и, кажется, нахватался там некоторых эмпирических знаний, оставшись в полном неведении относительно основных принципов садоводства.
— Так вот это оно и есть? — спрашивал он с ехидной улыбкой, глядя на грядку с брюквой. — То, ради чего стоит жить?
Я хотел уклониться от ответа на этот вопрос, но когда понял, что ничего не получится, решил ответить вопросом:
— Я смотрю, ты уже не такой аполитичный, как раньше?
— Я придерживаюсь более левых взглядов, если ты это имеешь в виду. Человек не может быть полностью аполитичным.
— Да ладно тебе. В юности мы с тобой были абсолютно аполитичны. Нам это было неинтересно, ну, разве что в качестве повода для издевательств, ты что — не помнишь? Нас тогда привлекало только искусство. Мы — подвижники и потрясатели основ. Неужели ты не помнишь, какими мы были?
— Я помню, что мы были стопроцентными тори.
— Ну нет. Мне так не кажется. Помнишь, как мы ненавидели толстых сытых котов? И bon bourgeois? [136] «Le Belge est voeur…» [137] — начал было я, но не смог вспомнить, как там дальше.
— Мы исповедовали безразличие и неприязнь, а это, насколько я знаю, основы платформы тори. Правильно? Господи, вспомни хотя бы Кубу. Что мы делали — всячески одобряли Кеннеди, словно он Роберт Райан в «Прорыве в Арденнах»? А что мы думали про скандал с Профумо? [138] Мы ему даже завидовали; и это был результат нашего с тобой анализа тогдашнего социально-политического кризиса.
136
благополучные буржуа (фр.).
137
«Бельгия — воровская страна» (фр.).
138
Дело Джона Профумо и по сей день остается самым крупным скандалом в британской политике. В разгар холодной войны английский военный министр был уличен в связи с проституткой, у которой были отношения с русским морским офицером.
— Но поэзия ничего не меняет в мире, — заявил я рассудительным тоном.
— Очень верно подмечено. Поэтому не пиши стихов, если хочешь что-то изменить. Я сам не знаю, почему пишу; наверное, просто для разнообразия — взамен того, чтобы дрочить. Я как-то тут заходил в книжный, взял наугад томик поэзии. Заглянул в предисловие и прочел там такое: «Эта книга написана, чтобы изменить мир». Усраться можно.
— А ты чего так распалился, не понимаю?
— Потому что причина, по которой
поэзия не изменит мир, заключается в том, что ей просто никто не даст его изменить — вот те же сытые жирные коты и не дадут.— Кто? Какие именно жирные коты? Ты давай уже конкретизируй.
— Их нельзя конкретизировать. Это неопределенные гребаные жирные коты. Подвижные жирные коты. Потому что поэзию задвинули в самый дальний и пыльный угол. Много народу сейчас читает стихи? Примерно столько же, сколько увлекается водными лыжами или пялит козлов на фермах. Их вообще кто-нибудь читает? Да большинство вообще не особенно в курсе, что существует такая вещь, как поэзия.
— В газетах печатают много стихов.
— Ха, а что толку?! Это исключительно чтобы заполнить место. Редактор звонит какому-нибудь стихоплету: ###«Ой, Джонатан, сделаешь нам на этой неделе что-нибудь на четыре строфы?» или «Боюсь, наш балетный критик подвернул запястье, выводя прописные буквы, так что нам срочно нужно что-нибудь длинное, но с короткими строчками. Во, стихи как раз подойдут. Наши читатели любят стихи».
— По-моему, это не совсем справедливо.
(На самом деле, на мой скромный взгляд, это была уже паранойя — горькое раздражение неудачливого писателя.)
— Конечно, это несправедливо. (Слово «справедливо» Тони произнес с таким же сарказмом, с каким обычно произносил «тори».) Но именно так все устроено. Спроси в книжном поэзию, и тебе предложат какие-нибудь сопливые баллады или совсем уж тухлую дрянь. И то же самое, кстати, и с прозой. Нормальных романов уже не пишут. Какие-то контрабандисты, говенные кролики и история — всё.
— А мы знаем, что есть история, — заметил я ностальгически (и подумал, что надо скорей менять тему).
— Ложь, придуманная победителями. Все правильно. Почему никто больше не воспринимает книги всерьез? Я имею в виду за исключением академиков — ну, с них толку мало: они не более чем критики, причем запоздавшие лет на сто. Почему все кривятся, когда писатель делает какое-нибудь политическое заявление? Почему все «левые» книги обязательно должны быть ультрамодными и стильными, чтобы хоть кто-нибудь их прочел, а к тому времени, когда они становятся ультрамодными, их злободневность давно проходит, акценты меняются и бывшая «левая» книга становится консервативной? И какого хрена, — мне показалось, он сейчас задохнется, — какого хрена публика не покупает моих охренительных книг?!
— Может, там слишком много мата? — предположил я.
Он рассмеялся, потом успокоился и вновь принялся отпускать замечания по поводу нашего сада.
— А ты почему ничего не пишешь, перспективный жирный котяра?
Я ему не рассказывал про свой проект: история лондонского общественного транспорта.
— Я… э… ну, я пока познаю жизнь.
Он рассмеялся, хотя на этот раз — одобрительно. Во всяком случае, мне так показалось.
(Но разве это не правда, что я — нет, не «познаю жизнь», я бы не стал определять это так, — стал гораздо серьезней, чем раньше? В школе я называл себя серьезным; однако на самом деле я был просто настойчивым и настырным. В Париже я тоже называл себя серьезным — вспомним, что я стремился постичь некий глубинный синтез искусства и жизни, — но скорее всего я просто пытался придать некую чрезмерную и при этом оправданную значимость легкомысленным удовольствиям. Сейчас я очень серьезно отношусь ко многим вещам и не боюсь, что не выдержу груза своей серьезности.)
— Ты хочешь сказать, что теперь ты живешь в своем доме, а не снимаешь квартиру, — заключил Тони, когда я пересказал ему все предыдущее. Мы дошли почти до конца сада; дом отсюда был практически не виден — только самый верхний этаж, где когда-нибудь будет комната Эми. Или, может быть, ее младшего братика.
— А что в этом плохого, когда ты уверен, что у тебя есть крыша над головой и что она не течет?
— Подход пещерного человека, — скривился Тони.
— И что у тебя есть семья и ты нормально ее обеспечиваешь?