Между Бродвеем и Пятой авеню
Шрифт:
Она спросила о матери, он не спросил ее о Лане. Вера опаздывала в школу, но почему-то увязалась за Колей: ей надо взять билеты в кинотеатр, находившийся возле его дома. Она пошла рядом, стараясь ступать с ним в ногу. Он тихо ненавидел ее, обдумывая, как бы понебрежней расспросить Веру о Лане и ее парне, но чувствовал, что равнодушное лицо не получается. Надо молчать. Заговор молчания. Вера отбежала куда-то в сторону, и Коля, решив, что она распрощалась с ним, принялся корить себя за то, что ничего не сумел узнать. Но Вера вернулась: в руке у нее было два эскимо. Отнекиваться было смешно. Хоть полслова о Лане, молил он ее в душе. Но Вера молчала, глядя себе под ноги, мороженое текло у нее по руке и капало. Коля незаметно отшвырнул свое. Наконец они поравнялись с кинотеатром, Коля учтиво произнес «до свиданья», и Вера опять ничего не сказала об Иоланте, а сказала что-то хорошее о фильме, на который собиралась брать билеты. Коля рассеянно кивнул и ушел от нее.
Как странно, думал он, ведь какое облегчение, что матери лучше, но мысль об этом уже успела стать для него привычной,
Дома Коля уселся перед картиной. На далеком берегу была изображена женская фигура, в которой он одновременно увидел и мать и Иоланту. Он вздрогнул: по воде, написанной маслом, прошла рябь, и картина у него на глазах вдруг пережила ряд магических превращений. Символы, как корни деревьев, цепляли его за ноги, не давали убежать от догадки, что все это происходит с ним... Коля встал, подошел к ней вплотную... Солнечные струи ударили в радужную пленку воды и, отраженные, рассеялись над нею, воздух ожил, кожей лица он явственно ощутил свежее речное дыхание. Все вокруг дышало ясностью и покоем, кроме фигуры девушки, закрывшей лицо руками, утренние облака таяли и поглощались звонкой синевой, река горделиво текла и искрилась на солнце, ей было все равно: этот ли человек смотрит в ее воды, другой ли, в эту секунду или вечно, — река самоуглубленно занималась своим собственным делом, текла, повторяя изгибы берегов, перепрыгивая пороги и вращая колеса водяных мельниц, унося ветки деревьев и перила мостов, что ей было до человека — сегодняшнего, вчерашнего, незапамятного, когда само время отражалось в ней, как облака... Светоносные реки времени, мы строим свои дома на берегах ваших, зная о том, что прочен лишь воздух, неизменны краски, сильна вода, но не стены, не сердце, не металл... Коля поднялся на ноги, отряхнул сор с колен и пошел прочь от воды к лесу, оставляя на влажном песке следы. В эту минуту он понял, что ближе матери у него нет и не будет никого на свете: ни музыка, ни стихи, ни любовь не смогут заменить ее.
— Друг мой единственный! — сказал Коля. — Как замечательны подобранные тобой краски для этой жизни... Если бы я раньше понял это и то, как беззащитна ты со своим набором цветных карандашей и кистями, которыми ты рисовала белый свет, я бы давным-давно мог сделаться твоим заступником и не позволил бы ни себе, ни людям нанести тебе ни единого удара.
— Ударов не было, — отозвалась мать. — Говорю это к тому, что, хотя нас и поколотили, честь наша, да будет тебе известно, осталась незапятнанной, и нам не больно — ни мне, ни тебе. Ты на верном пути, иди прямо на сосны, скоро тебе встретится куст боярышника, за ним две березы; следующие приметы — на разных глубинах леса прострекочут две птицы сороки, иди на стрекот и, чтоб не заблудиться, смотри усердно под ноги, где сквозь осеннюю листву, черное царство зерен и корней просвечивают древние клады. Но пусть тебя не остановят богатства, прервавшие путь иных, для нас с тобой кленовый лист, подернутый осенью, — большая драгоценность, чем бриллиант чистой воды, если уж быть совсем откровенным, правдивым и искренним.
Вечернее небо подымалось выше и выше, освобождая пространство для дум, для размышлений о жизни, о том, что, кроме книг и звезд, есть на свете еще счастье. Зачем, зачем мы здесь, пел какой-то голос, для чего бродим по лесу, уж не затем ли, чтобы услышать жестяной звук осени в шуме дубрав, рассмотреть веточки плакучей березы в сиреневом, серебрящемся воздухе во всех подробностях... Стремительно темнело, грустнело вокруг, заволакивались сумерками дали. Озерца, темные и неподвижные, с полуутопленной в них листвой, встречались ему на пути; из-за деревьев выскочил друг человека, лизнул руку; охотник в ботфортах с ружьем наперевес объявился следом за псом и указал кратчайший путь к столице леса — шелковистой поляне, где еще не было осени. Просторно было в коридорах сентября, вот все вокруг отбрасывает тени, она одна отбрасывает свет, кто-то вокруг шептался и восклицал, что все будет хорошо, иначе, чем мы обычно себе представляем, и мать, и возлюбленная будут с тобою. Сумерки вбирали в себя уже много леса, приходилось идти на ощупь.
Во тьме твои глаза блистают предо мною. Во тьме твои глаза блистают предо мною.
ПРЕДЛАГАЕМЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА
(Повесть)
1. Зеркало
...И вдруг налетел календарный мартовский ветер, согнул в три погибели городские деревья, даже вороны не могли удержаться на ветках, их тоже сдувало и влекло по течению воздуха, как лоскуты афиши Латвийской филармонии со столба объявлений; ветер опрокинул ветхую ограду на старом латышском кладбище, и ожидалось, что вот-вот старинные памятники оторвутся от могильных плит и разбегутся по городу кто куда, а каменные ангелы с надгробий взмахнут потрескавшимися крыльями и слетятся, как голуби, на городскую площадь, где явно недоставало какого-нибудь посланника прелестной старины, где все вокруг было новое, четырехэтажное, тогда как древняя часть городка утопала в весенней грязи, с каждым годом все больше и больше превращаясь в окраину. Весна звонила во все колокола, звала на митинги, пикники, на что-то сумасбродное, веселое, и поэтому ученики городской средней школы,
открыв настежь окна, попрыгали прямо в талый снег и сломя голову помчались на расположенное неподалеку кладбище... Звонко и радостно, как галчата, они покружили над знакомыми могилами, которые были стары, даже слишком, чтобы пугать, наводить мысль о смерти, а потом уселись рассказывать страшные истории именно на том самом месте под березой, где спустя три дня, уныло тюкая лопатами еще не оттаявшую землю, двое могильщиков выроют яму для их учителя пения и музыки.Итак, огибая мощное надгробие с вознесенной над ним Ниобеей, у которой ветер напрасно пытался раздуть каменные складки одежд, они решили, что учитель пения, конечно, жаловаться на них директору школы не пойдет: не такой он человек. А учитель в это время вошел в пустой класс и сказал: «Здравствуйте, дети» — рев ветра за окном ответил ему. Ученики посидели по очереди на коленях безглазой статуи, не мигая смотревшей ветру в лицо, а учитель в этот момент уже миновал школьный коридор и пошел куда глаза глядят, гонимый учениками и ветром. Дети заметили, что облака над городом летят как сумасшедшие куда-то в сторону реки. «А небо, Боже мой, обезоруживающе прекрасно даже в смертный час», — подумал учитель, пересекая дорогу, по которой, как ветер смерти, мчалась машина. Смерть человека в одно мгновение смешалась со стоном деревьев, с бегущими над прохладным миром облаками и лохмотьями позавчерашних афиш со столба объявлений у Политехнического института, где меньше чем через месяц, когда весна вошла в свои берега и Даугава из серой пенящейся лавины воды сделалась кроткой равнинной рекою, возникло свежее объявление о продаже учительского рояля.
Конечно, мы с тобой ни прямо, ни косвенно не были повинны в гибели этого тихого человека, который, до стеснения в груди боготворя Шопена, разучивал со школьниками детсадовские «У дороги чибис» и «Птичка под моим окошком»; те же самые песни учили и мы — в другой школе. Впрочем, ты тогда была мала, ты разучивала в своем детском саду: «Воробей с березки на дорогу прыг, больше нет морозов, чик-чирик!» Куплет пел солист, не ты, ты так и не научилась солировать, «чик-чирик» исполнял хор, причем ты в этот момент вместе со всеми скованно махала не окрепшим еще крылом, имитируя воробушка. В те времена стояло воскресное апрельское утро 1957 года — последнее воскресенье стремительно и бесповоротно уходящего апреля: оно отражалось в чистых окнах, лужах, витринах, в черных полированных ящиках двух пианино, которые завезли вчера вечером в магазин. В нашем городе тогда еще немногие жители могли купить себе пианино, но мы уже могли себе это позволить, потому что наш отец, не щадя живота своего, служил науке и вместе с тем зарабатывал для нас, чтобы ни ты, ни я ни в чем не нуждались. Ходики с кукушкой показали ровно семь часов утра апрельского воскресенья, и в этот момент, когда птичка судорожно выпихнула свое березовое тельце из часов, отец зычно крикнул: «Подъем!»
У нас с тобой в комнате был детский уголок, где в чистоте и порядке стоял игрушечный столик со стульями, кровать для кукол смастерил сам отец из четырех штативов и какой-то сетки, мама сшила матрас и одеяльца, под которыми спали моя целлулоидная Надя и твоя тряпичная, маркая Мерседес; отец будил нас, а мы, в свою очередь, будили наших дочек. Это я отлично помню, а вот какие репродукции висели в детской, вспомнить не могу, хотя предполагаю, что это были Шишкин и Саврасов, особенно любимые отцом. В нашей комнате все было пронизано светом, солнцем, солнечными пятнами. Когда мы открывали шифоньер и подставляли свету его потаенное зеркало, комната, отражаясь, продолжалась. Впрочем, это не важно. Вскоре принесли рояль, и Надя и Мерседес, все подали в отставку, потому что он занял не только всю комнату, но и все наше свободное время. Подумай: до того, как его внесут, остались считанные дни — давай же еще немного побудем в просторном утре, когда отец приблизился к двери и постучал...
Едва костяшки его сухих и выразительных рук стукнулись о нашу дверь, ты уже сорвалась с постели и повисла на шее отца. Ты была очень худа, и рубашка болталась на тебе как колокол. Отец рассеянно похлопал тебя по спине, поставил на пол, но глаза его смотрели на меня.
— Мои детки выспались? — спросил он меня, а ты закричала:
— Да, да!
— От, не шуми так, Таечка, — сказал он и, мазнув тебя рукой по волосам, прошел ко мне.
— Ну-ну, вставай, детка, я же вижу, один глазик уже проснулся.
— А другой? — сонно спросила я.
— Сейчас и другой разбудим.
— А третий? — настаивала я.
— Разве Гелечка похожа на плохую девочку Трехглазку? — удивился отец. — Нет, — терпеливо возразил он, — у нашей доченьки только пара глазок, и оба уже открылись, чтобы видеть чудесный день.
— Девочки, делать зарядку! — распорядилась бабушка из-за папиной спины.
— А я не хочу ее делать, — сказала я, — пусть мне лучше приснится, как я делаю зарядку.
— Пусть тогда дочурке уж заодно и приснятся вкусные сырные печеньица.
— Нет, сырные печеньица я лучше так съем.
— Тогда вставай, детка. Петушок уже пропел.
— И скоро придет толстая Цилда?
— Скоро, скоро.
— А Гоша будет потихоньку ногти грызть?
— Гоша — трудяга, детка, в отличие от некоторых, которые сони.
— А Цилда соня?
— Почем я знаю?
Он вынул меня из кровати и поднял над головой. Все говорили отцу, что я как две капли похожа на него. Я висела над ним, как капля, и видела, как слезы ревности наворачиваются у тебя на глаза, хотя ты еще улыбалась. Отец снова опустил меня в постель, легонько шлепнул — одеваться! — и, снова пронеся руку над твоей головой, ушел будить маму.