Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Между Бродвеем и Пятой авеню
Шрифт:

— О чем разговор, Витя.

— У меня тут печенье, прямо во рту тает, сама делала, — сказала Маша.

— Ты у нас хозяйственная, — ласково сказала Оля, — молодец. А я ничего не умею, только шить. Но я научусь, хотя не это главное.

— А что главное?

— Неглавного нет. Все главное. Все надо делать так, точно оно главное, — сказала мама.

Геля хотела усмехнуться ее словам, но заметила, что и Маша, и Оля, и даже Демидов выслушали ее слова с почтительным вниманием. Наверное, они мечтали иметь такую мать. С ними мама сильнее, мудрее, спокойнее, чем с нами, — отчего? И они с нею, наверное, немного другие.

— Марина Захаровна, как называется та музыка, что была в самом конце фильма? — спросил Демидов.

Мама обрадовалась этому вопросу как подарку. Выпустив нож из рук, она принялась рассказывать о Шестой симфонии. И опять все, что она говорила, показалось Геле чрезвычайно важным и интересным, точно она сама этого никогда не знала. Геля с тревогой посмотрела на Олега — слушает ли он? Он слушал.

— А я эту музыку не выношу, — сказала Маша. — Я ее на похоронах наслушалась.

— Музыка

не виновата, — сказала мама, — она прекрасна. Петр Ильич сочинил эту симфонию, предчувствуя собственную смерть, как Моцарт — «Реквием».

— Эта фон Мекк правда любила его?

— Не знаю, Маша. Думаю — да, особенной, духовной любовью.

— Ни за что не поверю, — упрямо сказала Маша. — Может, она всем рассказывала, что духовной, а на самом деле любовь есть любовь, и в ней все: и духовное и недуховное — всякое.

Демидов деликатно поаплодировал:

— Наконец-то и наша Марья высказалась по-человечески, а то все прописными истинами...

— Это тоже прописная истина, — сказала ему Маша. — Запоминай, пока трезвый, на будущее.

— Это звучит как упрек. В такой день грешно не пригубить за молодых. Я сбегаю за сухим, а?

— Сиди, — проворчала Маша, — только и умеешь, что «бегать»...

— Ох и жена кому-то будет, — беззлобно удивился Демидов, — люта, мать...

Маша только посмотрела на него.

— И-эх, Анатолий...

И в эту минуту, глядя на всех как бы со стороны — на маму, помешивающую салат, на жениха, хлопочущего у плиты, на маминых учеников, греющихся в лучах мудрости и силы, исходящих от мамы Марины, Геля почувствовала, будто всю свою жизнь она жила в предчувствии этой самой минуты, а главное — это ощущение, словно она медленно отплывает от себя прежней и от теперешней мамы. Она уже не столько мамина ученица и дочь, как была раньше, сколько самостоятельный человек, жена, врач. Ей показалось, что все загадки и премудрости, над которыми она столько билась, стали ясны сами собой: никаких тайн у жизни нет, загадка собственной души равна загадке жизни, нет больше ничего, и зря она все эти годы искала что-то вне себя. С этой минуты она сможет свободно говорить на том языке, который учила-учила, подходила к нему и с этого бока, и с того, не подозревая, что знание это в ней уже давно было. Геля с некоторой жалостью и снисходительностью к жизни подумала, что она, жизнь, вовсе не дремучий лес, как ей казалось, потому что какая-то чепуха застила ей взгляд на мир, который сейчас открыто и спокойно лежал перед нею и доверчиво ждал ее. На самом деле все просто: никакие ухищрения не нужны, силки расставлять некому и незачем, сам в них попадешься — прописные истины, вот и все секреты. Прописные истины: надо жить, надо страдать, чтобы окончательно пробудиться от сна детства, надо быть человеком, чем больше отдаешь, тем больше получаешь, надо любить и прочее. «Бедная Тая, — подумалось ей, — она-то еще слепая, мыкается сама с собой, хочет сама себе казаться другой, одерживать победы над другими — что может быть нелепей и суетней таких желаний, но, увы, этому не научишь, это придет само, вопрос в том, когда?»

Еще Геля вспомнила, как опечалился Татаурщиков, узнав, что она выходит замуж, и как обрадовалась ревнивая Оля. «Совет вам да любовь», — подумала она об Оле и Татаурщикове и снова радостно и изумленно повторила про себя: вот и все. Вот и пришел конец той карусели, на которой ты безуспешно пыталась схватить крутящегося впереди себя, безнадежно далекого, потому что есть расстояния, которые сократить невозможно, — расстояния между тобой и теми, кто не с твоей орбиты, другими, которых нагнать и схватить невозможно, как соседнюю люльку той самой карусели. А ведь все, что тебе нужно, оно рядом, за ним не надо бежать, снаряжать погоню, засылать гонцов, оно рядом, ибо все мое я ношу с собой — свое время, мой дом, мои воспоминания, моих родных, мое знание.

— Вот и все, — сказала она маме, когда они остались одни.

Мама обернулась к ней и глубоко вздохнула: плечи ее поднялись и опустились. Она прикрыла глаза.

— Вот и все, — подтвердила мама.

Теперь, когда затворилась дверь за последним гостем, когда Олег, поцеловав на прощанье тебе руку, отправился в свое общежитие, я должна признаться тебе, мама, в одной вещи, хотя не пойман — не вор, но скрывать тут нечего, и я готова оправдаться.

Любовь к матери — самое угловатое на свете чувство, и я долго ничего не могла сказать тебе так, чтобы мы поняли друг друга. Ведь дети не знают, на чьи плечи можно переложить часть своей тоски, чтобы ее бремя не согнуло их в три погибели, не знают, что вся дальнейшая жизнь детей, выросших на ветру, будет посвящена медленному, мучительному разгибанию из позы утробной в человеческую. Услышав мое признание, ты молвишь: «Геля, как это унизительно, как нехорошо делать такие вещи», но я отвечу тебе так: тьмы низких истин мне дороже. Я мечтала развеять тьму, где таится истина, я хотела знать правду и не подозревала, насколько это невозможно, правда лепится и там и здесь, куда ни глянь, она разлита повсюду, ее нельзя выкристаллизовать из массы обстоятельств и причин, а я-то хотела получить свой цельный кусок правды и потому тайком от тебя читала твои старые письма и бумаги. Но изменить ничего было нельзя, что должно было произойти, произошло, уже нельзя было собрать эти письма — отца и твои — и, строго соблюдая очередность в датах, отсылать их обратно до востребования по одному — прочь, в прошлое. Начать с последних жестких телеграмм: «Необходимо явиться на суд...» — и закончить первой запиской отца: «Марина! После лекций жду тебя на Старом шоссе!» Пускай, получив ее, мама, прежняя мама, бойкая красавица, фыркнет, порвет записку в клочья, развеет их по ветру, уйдет на свидание к другому, и нас с тобой не будет никогда.

В глубинах шкафа в коробке из-под вафельного торта хранились

давние письма, архив, хроника нашей семьи, сага о нас, книга, где было написано, как было, — я читала ее с горестным удовлетворением, ужасом и грустью, я заучивала ее страницы, как урок, в ущерб другим урокам. Я читала ее и читала, проходили дни, месяцы, годы, а я все не могла оторваться. Как случайно оседание той или иной вещи, которая потом воспринимается как воплощение...

Отец приехал из командировки и крикнул с порога: «угадайте, что папочка привез своим деткам?» — «Что? Что?» — подпрыгивали мы. «Вот что. Вот что. Вафельный торт. Это надо проглотить до последней крошки». «Дорогая моя, дорогая, я с ума сойду, застрелюсь, если ты не приедешь! Все брось, умоляю тебя, я больше не могу без тебя ни дня!» Пролет над временем, жизнью и людьми: «Марина тчк положил на имя девочек четыреста в кассе № ...». Скорей туда, где «... и я мальчишка перед тобой, перед Женщиной, перед чудом любви!» — «Саша, Саша, мы не должны так, это хуже убийства, что происходит, почему ты не слышишь меня? Куда мы уходим друг от друга? Вернись, поедем в тот город, станем на тот мост, и там мы сумеем договориться, я верю, люди должны договорить, когда их слух очищен страданием! Я верю!» Нет, не верила, не отправлено.

...И написанное начинает растворяться в бумаге, время — такой мощный катализатор, каких нет и не может быть в химии. Кажется, ты читаешь со дна реки. Едва различимые, стоят в глубине остовы судов, потерпевших кораблекрушение, с мертвецами на них. Целомудренно надо трогать эти письма, как засушенные цветы, ведь они такие хрупкие. И вдруг в янтарных сумерках минувшего, среди желтых лепестков оказывается локон — такой живой, блестящий, точно его только что срезали с кудрявой маминой головы. Живой и целый, как драгоценность, поднятая на свет со дна реки. Голоса звучат так трепетно и теплокровно, ведь от того, о чем они спорят, зависят две наши жизни, голоса, отделившиеся от живого существа столько лет назад, но такие же внезапные и настоящие, как прядь волос. Живые голоса, затонувшие в листах бумаги, хрупкой, как осенняя листва, как сокровища гербария. Словно пузырики воздуха, подымаются они с потревоженной глубины, лопаются, и из них выходят на волю... О, мама, мама! Отец! Что вы наделали?

Склоняясь над столом, прикрыв лампу кирпичного цвета фартуком, отчего на ваши письма ложится кровавый отсвет, я читаю и читаю, я могу по этим старым нотам проиграть всю нашу сумбурную пьесу: умирают люди, уходят облака, исчезают буквы из алфавита, мелеют реки, и нет в сегодняшних романах нарочно оброненной перчатки, но страсть все та же, те же глухота и безумие, те же бессмертные имена, которые мы даем любимым...

И вот еще что.

Жили-были на свете наши соседи, старики, и добра у них было — сервант, диван, стол и стулья, старухина почти детская кровать и фотография. Старики умерли друг за дружкой, уехала в другой город их дочь, внучка вышла замуж, сервант, диван и кроватку просто вынесли во двор. Но вот что было делать с фотографией? На ней изображен юноша, черноволосый, с ласковой усмешкой в глазах. Каждому, кто смотрел на это лицо, сразу приходило в голову, что юноши давно уже нет на свете. Он погиб на войне. Фотография некоторое время висела, но однажды мы навестили наших новых, только что въехавших соседей, и пустое место на стене будто ойкнуло. Голая стена смотрела укоризненно и страшно, так страшно и укоризненно, что вскоре в нее вставили фальшивый глаз «Незнакомки», но сквозь репродукцию все равно смотрели знакомые глаза.

И я думаю: чья рука снимет нашу фотографию, сошлет ее сначала в ящик стола, потом просто в ящик, куда денутся письма, когда затонет все, что было нами спасено из прошедших дней, уйдет на дно реки уже навсегда?

И вот оно, последнее письмо мамы Марины, относящееся к самому началу трагедии, случившейся в нашем доме. Между ним и первыми письмами отца лежат годы; мост, который проходят ценой жизни. Как он крут, горбат, скользок, этот мост, ведущий в пустыню, как разнообразен в зловещих предзнаменованиях, солнечных затмениях, разбитых зеркалах, пустых ведрах, рассыпанной соли! Не лучше ли, послушай, заплатить Харону и сократить втрое этот путь? И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений. Уснуть... и видеть сны?

...Ничего не ответила мама. День вокруг нее сиял, наполнялся чистым ароматом хвои, в траве шло шебуршанье, стрекот, возня, зрели птицы на ветках, с ветки на ветку перелетал ветер, пусть это будет сын, думала она, подставляя лицо солнечному лучу, чтобы света было много, пока фотографируют; свет бродил по траве, зажег колос былинки, которую она держала в зубах.

РАССКАЗЫ

Между Бродвеем и Пятой авеню

...Уже много позже Юра с некоторой язвительностью в голосе не раз говаривал Гледис, что он был обречен на встречу с нею, можно сказать, с самого рождения... С первым своим глотком воздуха, с первым младенческим криком, обращенным к миру, к людям, но прежде всего — к ней, не понявшей его, ославившей, сделавшей несчастным его на всю оставшуюся жизнь. Гледис, слушая его, усмехалась — презрительно или жалобно, насмешливо или устало, в зависимости от настроения. В запасе у нее тоже было немало горьких слов, каких-то доводов, упреков, но все это были булавочные уколы по сравнению с Юриными тяжелыми словами: «несчастье», «судьба», «вся оставшаяся жизнь»... Но ему было мало ее молчаливого согласия, он требовал, чтобы и она высказалась, и тогда Гледис, запинаясь, отвечала ему, что, если бы ангел ее судьбы в тот день шепнул ей: «Не ходи тем путем, Гледис, милая; на этом пути тебе предстоит Юра, он ждет тебя с карающим неведомо за что мечом в руке» — и в нескольких словах изобразил бы этого Юру, она бы обошла его за тридевять земель, объехала бы на поезде, облетела б на самолете. Только Юра и в Магадане, и на Северном полюсе встретился бы ей — судьба.

Поделиться с друзьями: