Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Между двух революций. Книга 3
Шрифт:

С вала виделся луг с прилегающим лесом; и — крюковская дорога.

С противоположной стороны, вид на которую открывали окна нашего домика, за проезжей дорогой, был луг, проколосившийся злаками и окаймленный белыми стволиками грациозных, легких березовых куп; впереди он обрывался кустом, переходящим в темную рощу; она закрывала село Надовражино, куда мы шагали после вечернего чая, украшенного «семейным гербом», земляникой и сливками; здесь, в Надовражине, в крестьянском домике, обитали три сестры Любимовы; у них мы распевали народные песни и поминали «нечистого»; раздавались едкие замечания по адресу Коваленских, после чего из папиросного дыма затягивали: «Вы жертвою пали»;20 мы и сестры Любимовы ниспровергали власть: бар и помещиков.

Вот

обстановка, в которую летом я попадал каждый год, пока события личной жизни не удалили меня из Дедова, куда я вернулся лишь в 1917 году, чтоб с ним проститься21. Здесь был замкнутый круг, ничем не напоминающий московскую жизнь; жил, точно в сказке, в жизни друга, становясь порой ухом и глазом; Сережа передавал мне свои семейные «тайны»; из слов его возникал мир, более интересный и более жуткий, чем роман с «привидениями»; в нем Эдгар По сочетался со «старухою» Эркмана-Шатриана;22 здесь изучал я падение одного рода; и, когда возвращался в Москву, мне казалось, что я проснулся и Дедово привиделось мне.

Александра Григорьевна Коваленская

Дедовский церемониймейстер, «бабуся», просунулась в отрочество с 1896 года сказочною старушкой, выставив тоненький, крючковатый носик из-за розового куста: «Пойдем, мальчик, за мною: в мой пряничный домик!» Я был шестиклассник; родители моего друга уехали за границу; в квартиру их, к внучку, переселилась «бабуся»; и каждый вечер сидели мы за чайным столом, журча о Жуковском, Ундиночке, дядюшке Струе;23 из-под самоварного крана вытрясывалась черная, кружевная наколка сутуловатой «бабуси», срывавшей звук эоловой арфы;24 в егозящих ее глазенках, — черненьких, остреньких, — прыскали искорки; охватывали переживания младенческих лет и строчки Уланда, Эйхендорфа, Гейне, переданные Раисой Ивановной, гувернанткой, — четырехлетнему, мне.

Ежевечернее трио нарушалось явлением из Трубицына розовой, седоволосой старушки, второй «бабушки», Софьи Григорьевны Карелиной, таявшей, как и мы, от Жуковского; она была веселее и проще сестрицы, вытрясываясь грубоватыми шутками о собственных курах. Карелина впоследствии пленялась стихами троюродного внука, Саши Блока; а Коваленская в пику ей все похваливала меня и таяла от стихов Эллиса; Карелина любила браки и всякую плоть; Коваленская кривилась при упоминаньи о плоти; сжав пальцы пальцами, откидывалась она в спинку кресла; всякая уютность слетала; она делалась лихою старушкою.

Бледная как смерть, с черными, как булавки, глазами, без сединки в четком проборике черных волос, Коваленская виделась мне лет пятнадцать в том же черном шелковом платье с пелеринками, плещущими, как вороньи крылья; и лет пятнадцать передо мною промоталась прядями пестрых капотов старушка Карелина: плотноватая, тявкающая, вся серебряная, она щурилась добрыми, лучистыми, голубыми глазами.

Два месяца, проведенные с черной «бабусей» еще в 1896 году25, отразились на строчках первых, детских стихов: появились в них лебеди, луны, появился кривогубый горбун, вышедший из детских книжек; «бабуся» любила ужасики; любила драмы с жутями семейных убийств; она бывала в восторге, когда дети, мы, ставили сцены из Шиллера, чтоб заколоться перед родителями, один за другим, с таким азартом, что отец раз воскликнул:

— «Негодная пища для юношей: пять убийств! Мрак! Не весела жизнь, а тут, — здорово живешь, — эдак-так, — пять убийств! Молодым людям приятен Диккенс: забавно-с!..»

Старушка, пав в кресло, десятью пальцами рук с надутыми фиолетовыми и узластыми венами вцепясь в ручки кресла, став мраморной, угрожающе помолчав, — изрекла:

— «Поэзия Шиллера приподымает над прозою жизни!»

После этого мой отец в годах повторял:

— «Больная-с старушка! Глядит в могилу, а — пять убийств!»

Что «пять убийств», — верно, а что «больная», — позвольте-с: пережила отца, прожив почти до восьмидесяти лет; в молодости сражала мужчин, нарожала уйму детей26, а прикидывалась «больной»,

и дрожала из-за самоварика, дрожала из-за розовых иван-чаев, росших перед ее окнами, когда мы проходили под окнами; и согнутым, как крючок, пальчиком манила к себе прочесть нам свою сказочку «Мир в тростинке»27, которую читывала и в 1896 году, которую, перечитав в 1905 году и в 1906-м, — читала — о, о, — и в 1908-м и в 1909-м, как бесплатное приложение к землянике со сливками; уписавши ее суповыми тарелками, приходилось отслушивать; оно бы ничего, если б не липкое нравоученье, капавшее из строк: хороши — луны; и хороши — феи; земные девушки и, боже упаси, браки с ними — очень нехорошо: для таких, как мы; для кухаркиных сыновей — хорошо: те — грубы; мы ж — тонки.

Оставшись вдвоем, долго мы обсуждали во флигеле эти сентенции: «старая дева», Карелина покровительствует и романам и бракам; «бабусю» же, нарожавшую стольких, тошнит, когда рожают другие; браку предпочитает она даже «падаль» Бодлера, преподносимую Эллисом28.

— «Неужели, — все удивлялся я, — падаль и то, чем некогда наслаждалась старушка?»

— «О, о, о, — подмигивал на это лукавый внук, — и тонкое ж какое-то что-то — бабуся. И чай здесь — над бездной; и иван-чай — над бездной; и дом этот — бездна!»

Приоткрывались семейные тайны; несло разбитыми жизнями; недаром же «внучек», Михаил Николаевич Коваленский, схватив шапку в охапку и мать, отсюда бежал, ставши большевиком: до 1905 года.

Не верилось в «чепчики», в «личико» («личиком» — вылитый Андерсен); из «личика» лез Вольтер29, перекривляясь даже в гримасу зловещего горбуна, какой фигурирует во всякой романтической сказке.

Сережа мне клялся:

— «Кровь Коваленских во мне — упадок; доброе — от Соловьевых; от Коваленских — больные фантазии чувственности, которые должен замаливать».

Мать, Ольга Михайловна, кончила самоубийством; Надежда Михайловна, тетка, — сошла с ума;30 Александра Андреевна, мать Блока, — страдала болезнью чувствительных нервов, видя «химеры», каких не было; А. Блок — и «химерил», и пил; дядюшки Коваленские: один — страдал придурью; другой — вырыл «бездну».

Позднее «бабуся» в воображеньи Сережи не раз разыгрывалась Пиковой дамой:

— «Андерсен, розы и „Мир в тростинке“, — этому, Боря, не верь».

Так раз он сказал, стоя передо мной в костюме Адама на мостках деревянной купальни; и, выбросив руку с двуперстным сложеньем, вдруг, детонируя, проорал:

— «Однажды в Версале о же-де-ля рэн венюс московит [Венера московская] проигралась дотла; в числе приглашенных был граф Сен-Жермен… Три карты, три карты, три карты!»31

И — бух: в воду.

«Версаль» — балы при дворе кавказского наместника Воронцова, на которых когда-то блистала «Венера» московская, Александра Григорьевна32, встречаясь с Хаджи-Муратом, героем повести Л. Толстого; в середине прошлого века она была яркой фигурой, с проницательным вкусом и гордым умом; в 1903 году меня поразила она, принявши «Симфонию», над которой драли животики Коваленские; смолоду прибравшая к рукам мужа33, да и чужих мужей прибиравшая (таяли), «добрая» — к своим детям, крутая — к небогатым родственникам, либеральная до мозга «Русских ведомостей» — на кончике языка, но с крепостными замашками, — тем не менее она терпела года мои «выходки» и слова о том, что земли надо бы отобрать у помещиков, и ссору мою на этой почве с сыном, Н. М., председателем судебной палаты; терпела — из-за Сережи; из-за Сережи терпел ее я, ибо знал: мое пребывание в Дедове облегчает ему политику родственных отношений; я помнил завет его матери: «Боря, не покидайте Сережу». Притом: я ценил «бабусину» проницательность, начитанность и неослабевающий интерес к литературным новинкам, в которых она разбиралась, как человек наших лет, — не как «бабуся»; она доказывала: «деды», воспитанные на энциклопедистах, понимали нас, бунтарей в искусстве, лучше художественно неграмотных отцов; и я помнил слова Достоевского:

Поделиться с друзьями: