Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
Я ходил к Щукину, где между мебелей, книг и картин, точно мощи живые, сидел Валишевский, известный историк, злой, белобородый поляк, с изможденным, изжеванным ликом, сверкавшим очками; я помню с ним рядом огромного, рыхлого и черноусого баса, Барцала [Старый певец московской оперы, очень радикально настроенный в годы революции], бросавшего космы над лбом и таращившего беспокойно глаза на сарказмы почтенного старца; запомнился слабо-рассеянный, бледный хозяин, клонивший угрюмую голову, прятавший в блеске очков голубые глаза; вид — как будто сосал он лимон; лоб — большой, в поперечных морщинах. Потом оказалось,
Однажды сидели за чаем: я, Гиппиус; резкий звонок; я — в переднюю — двери открыть: бледный юноша, с глазами гуся; рот полуоткрыв, вздернув носик, в цилиндре — шарк — в дверь.
— «Вам кого?»
— «Вы… — дрожал с перепугу он, — Белый?»
— «Да!»
— «Вас, — он глазами тусклил, — я узнал».
— «Вам — к кому?»
— «К Мережковскому», — с гордостью бросил он: с вызовом даже.
Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчетливо шаркнул; и тускло, немного гнусаво, сказал:
— «Гумилев».
— «А — вам что?»
— «Я… — он мямлил. — Меня… Мне письмо… Дал вам, — он спотыкался; и с силою вытолкнул: — Брюсов».
Цилиндр, зажимаемый черной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал от волнения.
— «Что вы?»
— «Поэт из „Весов“»121. Это вышло совсем не умно.
— «Боря, — слышали?»
Тут я замялся; признаться, — не слышал; поздней оказалось, что Брюсов стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того, как Москву я покинул;122 «шлеп», «шлеп» — шарки туфель: влетел Мережковский в переднюю, выпучась:
— «Вы не по адресу… Мы тут стихами не интересуемся… Дело пустое — стихи».
— «Почему? — с твердой тупостью непонимания выпалил юноша: в грязь не ударить. — Ведь великолепно у вас самих сказано!» — И, ударяясь в азарт, процитировал строчки, которые Мережковскому того времени — фига под нос; этот дерзкий, безусый, безбрадый малец начинал занимать:
— «Вы напрасно: возможности есть и у вас», — он старался: попал-таки!
Гиппиус бросила:
— «Сами-то вы о чем пишете? Ну? О козлах, что ли?» Мог бы ответить ей:
— «О попугаях!»
Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши в «Весы», шел от чистого сердца — к поэтам же; в стриженной бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога? Тут Гиппиус, взглядом меня приглашая потешиться «козлищем», посланным ей, показала лорнеткой на дверь:
— «Уж идите».
Супруг ее, охнув, — «к чему это, Зина» — пустился отшлепывать туфлями в свой кабинет.
Николаю Степановичу, вероятно, запомнился вечер тот123; все же — он поводы подал к насмешке: ну, как это можно, усевшися сонным таким судаком, — равнодушно и мерно патетикой жарить; казался неискренним — от простодушия; каюсь, и я в издевательства Гиппиус внес свою лепту: ну, как не
смеяться, когда он цитировал — мерно и важно:— «Уж бездна оскалилась пастью».
Сидел на диванчике, сжавши руками цилиндр, точно палка прямой, глядя в стену и соображая: смеются над ним или нет; вдруг он, сообразив, подтянулся: цилиндр церемонно прижав, суховато простился; и — вышел, запомнив в годах эту встречу124.
Запомнился Минский.
Тут должен сказать: этот старый писатель возился с холодною витиеватою мыслью: додумался он до отказа — от мысли; ужасно съедаться абстракциями, копошащимися, точно черви в сыру, в мозговом веществе; с перемудра, а может быть и с геморроя, почтенный сей муж заболел мозговой лихорадкой, сказавшейся в страсти к гнилятине; уже позднее я встретил почтенного Минского, седоволосого старца, живущего жизнью идей; и парижского Минского вовсе не связываю с Николаем Максимовичем, или — подлинным Минским.
«Парижский» — не нравился мне: не пристало отцу декадентов, входившему в возрасты «деда», вникать в непотребства; разврат смаковал, точно книгу о нем он писал; с потираньем ладошек, с хихиком, докладывал он: де в Париже разврат обаятелен так, что он выглядит нежною тайной; гнездился в весьма подозрительном месте, чтоб не расставаться с предметом своих наблюдений.
— «Не можете вообразить, как прекрасна любовь лесбианок, — дрожал и с улыбкою дергался сморщенным личиком. — Там, где живу, — есть две девочки: глазки Мадонн; волоса — бледно-кремовые; той, которая — „он“, лет семнадцать; „ей“ — лет восемнадцать; как любятся!»
И он, слащаво зажмурившись, толстенький стан выворачивал, ерзая задом; с пугавшей меня грациозностью оборонялся от доводов Гиппиус, ручкой отмахиваясь, точно веером; Гиппиус — в хохот:
— «Откуда вы видели, как они любятся?»
Он лишь глаза закрывал, полагая крестом свои руки на грудь, как поношенный черт, имитирующий позу ангела.
— «Вы покажите нам место, где вы наблюдаете». Он, — тупя глазки:
— «Всегда и везде — я ваш гид».
— «Вы хотите пойти со мной, Боря?»
— «Конечно, — с Борис Николаевичем: может, „Белый“, над бездною ада носясь, соблазнится и вспыхнет, став „Красным“».
— «Ах вы, — Мефистофель!»
Как сальцем он лоснился, — маленький, толстенький, перетирающий ручки, хихикающий, черномазый, с сединочками; а когда он ушел, не без жути мне Гиппиус:
— «Видели, как он брюшком передергивал, слюни глотая: несчастный, не правда ли, — сморщенным личиком напоминает он кончик копченой колбаски».
И Гиппиус и Философов читали Крафт-Эбинга, интересуясь психопатологией; в Гиппиус смешивались: познавательные интересы с больным любопытством:
— «Вы, Боря, конечно, со мной; не пойду с этим Минским одна».
Мы в назначенный вечер заехали к Минскому; жил
недалеко он от «Плас-Пигалль»; [Центр кабачков] он нас ждал; он к нам вышел с зонтом, в котелке: тугопучным таким коротышкой,
— «Идемте ж скорей».
В котелке, как грибок, семенил с лихорадцей за нами; сперва повел к «дьяволам» [Кабачок ада] он; после к «ангелам»; [Кабачок ада] дьяволы нас угощали ликерами.
— «Скучно!»
Накрыв свои губы перчаткой, наш гид с лихорадцей в глазах подбоченился зонтиком: