Между небом и землей
Шрифт:
– Ладно тебе. Нашел из-за чего кипятиться.
– Тут еще в сто раз больше надо кипятиться, – говорю я. – Это очень важно. Майрон на это:
– Но ты ведь давным-давно с ними порвал, верно? Неужели же только сейчас до тебя дошло?
– Я ничего не забыл, вот в чем дело. Пойми, я их совсем не за тех принимал. Я ведь прекрасно помню, я думал – они искренне верят в эту свою лабуду, святое служение человечеству и тэ пэ. Святое служение! Ко времени разрыва я уже допер, что любая больничная нянечка, когда утку выносит, больше делает для человечества, чем все члены их организации, вместе взятые. Странно, ведь в свое время я бы ужаснулся, услышав такое. Ах! Реформизм?
– Да, я что-то такое слыхал, – поддакнул Майрон.
– Естественно. Реформизм! Это жупел! Через месяц примерно после того, как наши пути разошлись, я сел и написал
– Н-да? – смотрит с сомнением.
– Только не отправил. Может, зря. Ты, кажется, мне не веришь?
– С чего ты взял?
– Я разочаровался в возможности переделать мир до основанья а-ля Карл Маркс и решил, что до поры до времени не помешает залечить кой-какие раны. Потом и это, конечно, прошло…
– Прошло? – спрашивает Майрон.
– Господи! А то ты не знаешь, Майк, – рявкаю я во весь голос. Тип, который с Бернсом, поворачивается, но тот продолжает делать вид, что меня не узнает.
– Ладно, – говорю я. – Не смотри в ту сторону. Так. Этот малый сумасшедший, Майрон. Он давно не в себе. Все изменилось, он безнадежно отстал, а думает, что ничего не произошло. Продолжает носить эту пролетарскую челку на благородном челе и мечтает стать американским Робеспьером. Все они по уши в дерьме, а он, видишь ли, верит в революцию. Пусть хлещет кровь, власть рвут из рук в руки, зато государство тогда отомрет согласно не-у-мо-ли-мой логике истории. Спорю на что угодно. Знаю я его как облупленного. Сейчас я тебе кое-что про него расскажу! Знаешь, что он держит у себя в комнате? Как-то захожу к нему, а у него на стене огромная карта города, вся в булавках. Спрашиваю: «Это что, Джим?» И тут он мне – ей-богу, не вру – начинает объяснять, что готовит план уличных стычек на первый день восстания. Все ключевые пункты обозначены кодами, все размечено – где какие мосты, где какие крыши, какие стенды на каком углу, – чтоб сразу, значит, все пустить на возведение баррикад. Даже недействующие канализационные трубы и те учтены: для храненья оружия. Из официальных данных все повыудил. Я тогда еще не понимал, какой это бред. Что только мы тогда не принимали как должное! Просто фантастика. А он – все тот же. Карта, уверен, еще висит. Это какая-то наркомания, Майк. – И тут я громко кричу: – Эй, Берне!
– Хватит тебе, Джозеф. Ради бога. Что с тобой? Все смотрят. Берне щурится на меня и продолжает разговор с типом, который тем не менее снова зыркает в мою сторону.
– Э, тебе не понять! Берне не желает замечать мою особу. Я не в силах привлечь его внимание. Меня нет. Был и сплыл. Вот так. – Я щелкнул пальцами. – Я – презренный мелкобуржуазный ренегат. Что может быть ужасней? Идиот! Эй, наркоман! – ору я.
– Ты что, спятил? Пошли. – Майрон оттолкнул столик. – Я тебя уведу отсюда, а то в драку полезешь. Ты же сейчас полезешь в драку. Где твой плащ? Этот? Нет, ты рехнулся! Вернись!
Но я уже вне его сферы досягаемости. Стою прямо против Бернса.
– Я с тобой поздоровался, ты что, не заметил? Он не отвечает.
– Ты что, меня не знаешь? А я, кажется, тебя знаю очень даже хорошо. Отвечай: ты знаешь, кто я?
– Знаю, – говорит Берне тихо.
– Именно это я и хотел услышать, – говорю я. – Просто надо было выяснить. Иду-иду, Майрон. – Я высвободил от его руки свое плечо, и мы вышагнули наружу.
Я понимал, что произвел на Майрона скверное впечатление, но не собирался изворачиваться и оправдываться и ограничился краткой фразой, что, мол, последнее время я в жутком состоянии. Да и то когда мы, уже в другом ресторане, приступили к жаркому. Я вдруг успокоился. Не понимал и сейчас, между прочим, не понимаю, что на меня нашло. Сказалось, наверно, жуткое напряжение. Но как объяснить это Майрону, не вдаваясь в долгий и нудный анализ своего состояния и его истоков? Ему бы стало противно, а я бы не удержался и распустил нюни.
Поговорили о работе. Он пообещал порекомендовать меня начальству. Он надеялся (по телефону это как-то определенней звучало), что дело выгорит. Майрон любит меня, любит, я же знаю. Но ему тяжелым трудом досталась эта должность, а он реалист и, естественно, скоренько сделал вывод, что не может взять на себя такую ответственность. Мало ли что я выкину, вой подниму из-за «принципов» или еще каким-то вывертом его подведу. Нет, после того, что сейчас было, я не могу его осуждать.
Ладно,
сколько можно казниться? Сцену закатывать явно не стоило, кто спорит, хотя не возмущаться Бернсом тоже нельзя. Приплетать письмо Джейн Аддамс явно не стоило. И что меня дернуло? Чем-то хотелось козырнуть, но неужели нельзя играть потоньше? Из элементарной честности я хотел было признаться. Но если бы я сказал Майрону это и больше ничего (а больше я говорить не собирался), он бы совсем запутался и вообще на меня плюнул. Лучше промолчать. Так что я на прощанье сказал:– Майк, если у тебя есть на примете другая кандидатура, ты не смущайся. Я же не знаю, сколько я тут еще проторчу. В любой момент могут прислать повестку, и все лопнет. Неудобно. Но спасибо, что вспомнил.
– Ну что ты, Джозеф…
– Ладно, Майк. Я ведь серьезно.
– Нет, я тебя предложу. И вообще, Джозеф, как-нибудь надо бы встретиться. Пообщаться. Давай на днях.
– Хорошо. Договорились. Только из меня сейчас какая компания? Я ж не знаю, на каком я свете. А насчет этой работы забудь. – И я быстро зашагал прочь в уверенности, что снял у него камень с души и достойно реабилитировался.
Потом, обдумывая эти перипетии, я был уже меньше склонен валить всю вину на себя. Майрону, между прочим, стоило поменьше беспокоиться о том, как я, выставляя себя идиотом, привлекаю внимание к его особе, а побольше заинтересоваться причинами моего срыва. Если бы он дал себе труд призадуматься, он бы сообразил, что у моего поведения есть свои причины – причины, которые могли бы и встревожить друга. Более того, не мешало бы сообразить, что я не из-за пустяков взъелся на Бернса. Потому что его хамство отражает всю предательскую суть начинания, которому я когда-то себя посвятил, и моя злость, хоть и вылилась на Бернса, на самом-то деле относилась к тем, кто за ним стоит.
Но, наверно, я слишком много требую от Майрона. Он горд тем, чего добился: он преуспевающий молодой человек, его ценят, он пристроен и ничего не знает о тех кратерах духа, в которые недавно пришлось заглянуть мне. Но что противно: Майрон, как многие, научился ценить удобства. Научился лавировать. И это не отдельный порок. У него куча ответвлений, притом отвратных.
Я уже несколько месяцев злюсь на друзей. Считаю, что они меня «предали». После того вечера у Серватиусов, в марте, я все думаю на эту тему. Я ее раздул до размеров катастрофы, хотя в общем-то высосал из пальца и терзался из-за их предательства, когда на самом деле во всем надо винить мою же собственную близорукость и ходульные, безвкусные установки, от которых впредь отрекаюсь, предоставив их исключительно Джозефу. Честно сказать, этот вечер у Серватиусов только раскрыл мне глаза на дефекты окружающих, которые, будь я попроницательней, я бы давно раскусил и о которых, между нами, все время отчасти догадывался.
Говорю – отчасти. И тут придется, чувствую, воскресить Джозефа – существо, полное планов. Он задавался вопросом, на который я до сих пор не прочь получить ответ, а именно: «Как должен жить хороший человек? Что он должен делать?» Отсюда и планы. Увы, в основном дурацкие. Вдобавок он из-за них изменял самому себе. Совершал обычные ошибки человека, который видит только то, что хочет видеть или, ради своих планов, должен видеть. Пусть и не зря считается, что человек рождается убийцей своего отца и своего брата, с яростной злобой в крови, диким животным, которое необходимо укротить. Но нет, он в себе не находил этой первозданной ненависти. Ни за что. Он верил в собственную кротость, верил свято. И позволил-таки этой вере застить его природную проницательность, чем оказал и себе и своим друзьям дурную услугу. Нельзя требовать от людей того, чего они не могут дать.
А он чего хотел: «колонии духа», братства, устав которого запрещал бы злобу, вражду и жестокость. Рвать, грызть, убивать – это для тех, кто забыл о временности бытия. Мир жесток, он опасен, и если не принять мер, существование может воистину стать – по выражению Гоббса, давно осевшему в мозгу у Джозефа, – «гадким, диким и скоротечным». А можно этого избежать, если вместе с несколькими единомышленниками защитить себя от грубости и напастей мира.
Ему казалось, что единомышленников таких он нашел, но уже до вечера у Серватиусов он (верней, я) стал сомневаться в успехе предприятия. Я начал понимать, что такой сложный план наткнется на естественные свойства человека, включая испорченность. Нельзя не считаться с фактами, а испорченность – факт, тут никуда не денешься.