Межсезонье
Шрифт:
Мы платим страховку и за сестру – она тоже «работает» в Фирме. На бумаге – работает. А на самом деле просто иногда ходит в магазин и протирает полы. И сидит в Интернете – когда компьютер свободен.
Вокруг – пустота, гулкая, а ты паришь в ней, как космонавт в невесомости. Там, откуда ты родом, казалось, что лежишь на подушке. Или на перине – такая принцесса на горошине. Всюду перина и всюду помощь. А тут – выход в открытый космос.
В космосе есть только отель «Астория» – в нем раз в неделю разворачивается перевязанная резинкой пачка евро, и перепадает тебе твоя доля. Довесок к тому, что приносит фирма.
Хозяйка отеля, Алиса, кутаясь в мохеровый платок – тут всегда сыро, холодно и полутемно, – наманикюренными пальцами отсчитывала купюры и протягивала резко, будто могла передумать. Синие и красные бумажки тут же исчезали в кассе магазина, утекали на оплату счетов – поэтому даже опытный пристав не мог
В отель «Астория» я прихожу под вечер, моя смена – ночная. Снаружи «Астория» заманивает лепным фасадом и буквами в югендстиле – шарм старой Вены, обманка для туристов. Внутри вытертые ковровые ступеньки вели мимо большого и сумрачного портрета – то ли предпоследний кайзер, то ли просто какой-то дворянин – к стойке администрации. В похожем на склеп холле встречала Алиса – аристократический профиль, землисто-серая кожа, выцветшие глаза, волосы, точно присыпанные молотым черным перцем. Говорили, что в России у нее когда-то был богатый муж и всего вдоволь. Теперь Алиса экономит, живет на последнем этаже отеля и даже невкусную колбасу на завтрак своим туристам режет сама – тоненько, почти прозрачно. Никому больше она не доверяет – обязательно отрежут кусок потолще.
«Если в течение трех месяцев мебель в отеле не будет заменена, мы будем вынуждены снять у Вас одну звезду» – ветвятся буквы в официальном письме. Кровати в отеле и вправду, кажется, вот-вот провалятся под очередным постояльцем, а на столах – следы затушенных сигарет и темные круги от пепельниц. Алиса матерится; матерные слова вылетают из ее тонких губ и, кажется, осыпаются льдом, хотя на улице и не холодно, – и просит найти по каталогу мебель подешевле.
Мы играем в сложную игру – она хочет, чтобы я вела бухгалтерию и подделывала счета. Как делает моя напарница – болгарка Петя. А я симулирую математический кретинизм. Сильно стараться не приходится – я и в самом деле математический кретин. Просто с ног сшибаюсь Алисе его выгодно подать. Делаю глупые ошибки, чтобы потом с фальшиво-огорченным вздохом сказать: нет, не создана я для бухгалтерии.
После десяти улица затихает и окунается во тьму – только тусклые фонари отражаются в скудных волнах Вены, превращают фасады с виньетками и масками в странные тени. Все спокойно, лишь двое туристов приехали за полночь на такси, устало потащили чемоданы по старинной лестнице наверх. Платежки в ровном кругу ночной лампы, мокрые ступеньки крыльца – дождь в Вене черный и блестящий.
После полуночи, когда уже где-то за горизонтом, где-то за башенками старой ратуши на берегу Вены рождается предчувствие рассвета, накатывает нестерпимая вкусовая ностальгия, тоска по ушедшим запахам. Мы перепробовали в венских супермаркетах все, и от всего уже изжога – потому что оно чужое и ненастоящее. Помидоры не пахнут помидорами, хлеб рассыпается через день песком в руках, а горчица приторно-сладка, в ней нет привычной остроты. Хочется блинчиков с яблоком – тонких, полупрозрачных до кружева, горячих, посыпанных сверху сахарной пудрой, как поземкой. Вспоминается запах клубничного варенья, которое варили в тазу мама с бабушкой на даче. Верх вскипал розовой пенкой, она поднималась шапкой, разрывалась внезапно на самой вершине, расходилась, и видно было, как под ней кипит алое, бурлит цельными ягодами. Пенку бабушка снимала деревянной ложкой на блюдечко – и мы, с осами наперегонки, набрасывались. Все это всплывает из памяти вдруг, неожиданно – оно долгодолго пряталось там, отчего-то не показываясь в первые годы переезда в Австрию. А теперь вот – сопровождает каждый день.
Самое интересное начинается под утро, когда приходят девочки. Девочки работают по-черному у Алисы – за копейки. Как и я. И по-черному живут в Австрии. Живут украдкой – по пятнадцать человек в комнате – с туалетом в коридоре и душем на кухне. После каждого полицейского рейда меняют квартиру, а, завидев на улице постового, обходят его за два квартала. Но в отель «Астория» они приносят день, разгоняют затхлую тьму склепа. Смеются, мешая украинские, австрийские и русские слова.
Леся писала диплом по футуристам и работала в школе. Вот, посмотри, легко выдыхает она и показывает руки, покрытые язвами, – никогда не убирайся без перчаток, слышишь. Наташу два года ждут дома дочки – сколько еще ждать, никто не знает. А Галя моет полы у турок в кебабе – когда не приходит в «Асторию», и все время рассказывает мне о внуках, которым посылает платьица и туфельки с распродаж. Я чувствую себя связанной с ними по-родственному, нелегальностью – я ведь в «Астории» тоже как бы не работаю. Для полицейских, приди они с проверкой, я – племянница Алисы.
– Большая группа уехала, иди сними белье с девочками, – голос Алисы шелестит чуть слышно, но я знаю, что надо идти, хотя это и не моя работа. Мне приходится делать все – и это, и шагать за два квартала,
в полицейский участок, относить заполненные анкеты постояльцев, регистрировать их в отеле по закону.Девочки меня жалеют и стараются сделать все быстрее – чтобы мне меньше осталось. Это еще ничего, говорит Леся – а мы снимаем с постели простыни, усыпанные черными волосами, заляпанные спермой, потом и еще неизвестно чем. Вот после арабов ты б видела комнату.
Кажется, простыням, наволочкам, грязи и пятнам не будет конца.
Девчонки, а у меня что-то есть, говорит после уборки Галя таким голосом, будто и не мыла сейчас полы, ползая на коленях. Сало. Из дома – передали свои.
Это – пир, самый настоящий. Алиса уехала до обеда – мы занимаем целый столик в комнате для завтраков, девочки накрывают на стол так спешно, будто кто-то за ними гонится.
Сало мягкой глыбой лежит на мятой фольге. Пахнет – пряно, нахально. На разрезе тонкими розовыми жилками бежит нездешняя вязь. Чесночок, острая дорожка перца на языке – Наташа хохочет, сверкая золотым резцом, Леся, тонкими пальцами обхватив старый нож, отрезает еще, а я предвкушаю.
Странное счастье вопреки.
Мир открывается нежной мякотью, по-новому, как в первых воспоминаниях жизни: табуретка достает до носа. На табуретке лежит пыль – в палец толщиной. Кроме табуретки и пыли, в новой квартире нет ничего. Выход в открытый космос, в мягкую пыль своей квартиры, высадка на новой луне. Неизведанная земля – как и занавески в детской, оранжевые с желтым. На них был английский людоед и храбрый портняжка в остромысых туфлях. Они смотрели внимательным глазом, поэтому под одеялом нужно было лежать тихо-тихо. Это днем, когда солнце рыжим экраном расцвечивало окно. Ночью на них можно было не обращать внимания.
Однажды родители повели смотреть салют на крышу дома – еще нового, еще незнакомого. С высоты шестнадцатого этажа открылась вдруг почти космическая ширь, темный лес, который нависал над головой в детском городке, перевернулся, ушел под ноги. Коробочки высоток, причудливо раскинутые игральными кубиками по горизонту, светились новогодней иллюминацией. Справа из темноты вырастал купол, похожий на половинку глобуса.
У кого-то играло радио, «Светит незнакомая звезда», представлялись взлетные огни аэродрома – тогда я даже не знала, не подозревала, что это такое. Между нами города – это было так красиво и так щемяще, это хотелось пережить, хоть грусть, шипя, била через край. И от слов, и от голоса Анны Герман. В груди словно были привязаны наполненные гелием шарики, я такие видела лишь однажды – рвущиеся вверх.
В новогодний день дверь в детскую была границей между двумя годами – свет желтым клинком махом взрезал черноту, в которой полагалось спать до праздника. Тьма поддавалась и похрустывала – почти как снег на улице – и не давала уснуть в ожидании елочного чуда.
В холле, над аркой, ведущей ко входу, висел Софокл. Наш домовой. Я про себя называла его Софоклом – деревянную маску, серую, словно припорошенную сигаретным пеплом – как в массивной бронзовой отцовской пепельнице, на дне которой плясали средневековые человечки. Кажется, маску сделал, копируя греческое, художник из родительского театра. Художник потом погиб, но Софокл совсем не казался грустным, он не нес на морщинистом лбу дыхания смерти своего создателя. Даже распяленный рот его не злился, я знала – он только охранял. Охранял, когда в коридоре за антресоль привязывали качели, и можно было лететь ногами в вешалку, полную зимних шапок и теплых пальто, закидываться назад, стараясь рассмотреть перевернутую кухню, вытягивать шею, пока не перехватит горло. Когда случайно защемили чудной дверью пальцы. Когда я легла на секретер, и шкаф упал, рассыпаясь стеклами и глухо ударяясь об пол книгами.
Лоджия зимой пахла квашеной капустой и мочеными яблоками, а летом – нагретым деревом. На балконе росли помидоры; весной можно было встать босыми ногами на солнечный каменный пол и смотреть сверху, как на школьном стадионе бегают мальчишки в синих тренировочных. Микрокосмос, в котором летними вечерами светили звезды с городского неба, гулко ухали мячом ребята во дворе и тренькали гитары у подъезда, сменив дневных старух в белых платочках.
Наверное, надо отойти на расстояние, чтобы понять, как ты любил все это, надо уехать, чтобы понять, к чему идти. Мы, наверное, как неродившийся младенец в материнском чреве – нам обязательно надо родиться, чтобы потом всю жизнь, прямо по Фрейду, стремиться вспять. «Мама, роди меня обратно». Ребенок первым делом произносит «папа», а не «мама», потому что мать – это он сам. Иногда нужно с силой оторвать кусок себя – навсегда, фатально, – чтобы почувствовать: это и было твое. Окунуться в новое, испробовав то и это, чтобы узнать себя. Понять, что из того, с чем ты вырос, тебе навязали, а что – кровь, душно пульсирующая в сгибе локтя. Только мучая себя лишениями, знакомишься с тем, кто сидит внутри.