Мицкевич
Шрифт:
Ничего удивительного, если впоследствии граф Водзинский называл «Громаду Грудзенж» «шедевром ветхозаветного тупоумия, ненависти и безумия». Этот стиль ни в чем не уступает стилю страстного защитника феодализма графа Зигмунта Красинского.
В эту эпоху Мицкевич все глубже погружается в мистику. Читает Сен-Мартена и видения Катарины Эммерих. Пробует писать, но замыслы пробегают перед ним как тени и как тени исчезают. Это состояние вызывает в нем тревогу, которую не может рассеять чтение мистиков. Ему кажется, что вся его поэзия до сего времени недостаточно высока, в ней нет парения, она не отвечает запросам эпохи. В письме к Иерониму Кайсевичу [157] от 31 октября 1835 года поэт пишет:
157
Иероним Кайсевич (1812–1873) — участник восстания 1830–1831 годов, священник и богослов, вел в эмиграции религиозно-пропагандистскую деятельность, создал «Собор воскресения господня».
«Мне кажется, что исторические
Мицкевич теперь на опасном, для поэта пути. Он чувствует, что закончилась какая-то творческая эпоха; то, что он считает мистической землей обетованной, уже обступает его, но он об этом и не ведает, всматриваясь в контуры не существующей планеты.
В это самое время Виктор Гюго всецело захвачен проблемой театрального стиля. Как несколько лет назад визит в Веймаре, так и теперь посещение «короля французских поэтов» оставили у Мицкевича лишь ощущение ненужного шага. Виктор Пави, друг Виктора Гюго, описывает этот визит, с горечью подтверждая его ненужность.
«Наш император, — говорит Пави о поэте Франции, — приподнялся с престола лишь настолько, чтобы наградить гостя покровительственным поклоном, и тотчас же обратился к фигурантам вечера, к статистам, чуждым и ему и нам, к льстивым царедворцам Славы, теснящимся у его домашнего очага и настолько занятым лестью Виктору Гюго, что имя Мицкевича не произвело на них ни малейшего впечатления… Мицкевич пришел слишком поздно. Едва только минутная стрелка висящих над камином часов в стиле Людовика XIII обежала циферблат, великий польский поэт выскользнул так же незаметно, как и пришел. Выходя с ним вместе, мы не знали, чему дивиться больше: невнимательности нашего литературного монарха с Королевской площади, наивно погруженного в свое величие, или простодушию литовского изгнанника, который возвращался домой, не заметив даже, до чего странный ему был оказан прием».
Мы угодили тут прямо в мир бальзаковских «Утраченных иллюзий», в мир неистовых литературных самомнений, неискренних похвал, мертвых условностей окололитературного круга, интриг и секретов иерархии, недоступных для пришельца из чужих краев. Трудно обвинять Виктора Гюго в отсутствии учтивости к поэту, о котором он едва слышал, творений которого он не мог знать. Гюго был всецело в этой атмосфере литературных восторгов, которую он, конечно, презирал, но без которой не мыслил своего существования.
Овидий, изгнанный из Рима, из ненавистного ему Рима, тоскует по Риму, жаждет возвращения, ибо вне Рима для него жизни нет.
Мицкевич в Париже был изгнанником не только в политическом, национальном, но и в социальном смысле. Он не понимал, не мог понять окружающих его парижских литераторов и людей культуры после июльской революции. Он говорил об Обетованной Земле грядущего именно потому, что сам не мог обрести ее под ногами. Он чувствовал, что в нем перевернулась страница поэзии, но не мог постичь творений, написанных в новом стиле. Раньше или позже, но должно было произойти столкновение между поэтом народа, угнетенного и отсталого в общественном развитии, между изгнанником и поэтом чувства и писателями буржуазной Франции, Франции классической даже в революциях и рассудочной до мозга костей. Случилось это на обеде, данном госпожой Собанской, ныне мадам Лакруа, женой поэта Жюля Лакруа.
На обед этот среди прочих были приглашены Фредерик Сулье и Бальзак. Жюль Лакруа и старший брат его — Поль ожидали в гостиной. Мицкевич прибыл в момент, когда хозяйка дома приглашала гостей к столу. Мадам Лакруа возлагала большие надежды на этот прием, присутствие Мицкевича льстило ее самомнению.
— Величайший польский поэт, — представила она его, усаживая между собой и Бальзаком.
Тот, кто внимательно присмотрелся бы к этим двум людям, сидящим рядом, испытал бы удивительное чувство. Они выглядели, как люди разных эпох. Один — с лицом изрытым следами слишком явных страданий, поседевший, несмотря на молодые годы; другой — плотный, с грубо вытесанным лицом, похожий скорее на трактирщика, чем на литератора. Беседа, приправленная вином и сплетнями, как обычно в таких случаях, касалась привычных тем. Госпожа Лакруа, которая, однако, обладала литературными амбициями, по крайней мере в том смысле, что присутствие знаменитых авторов наполняло ее гордостью; госпожа Лакруа направила беседу на стезю, всегда небезопасную, когда собирается несколько сочинителей. По-видимому, среди людей любого иного ремесла и рода занятий разговор о делах этого ремесла и рода занятий связан с куда меньшим риском, чем в кругу литераторов. Однако госпожа Лакруа в этот миг позабыла об этом. Мицкевич не ценил популярного как раз в это время во Франции новоявленного литературного жанра. Ему казалось тогда, что эти новые писатели выполняют роль нотариусов современности или попросту прилежных переписчиков. Мицкевич неблагосклонно взирал на этот новый жанр и теперь, не смущаясь присутствием французских авторов, со свойственной ему прямотой и резкостью сказал, что если бы новый халиф Омар сжег бы две трети печатающихся в Париже книжонок, было бы не о чем жалеть. Французские писатели выступили в защиту новых повествовательных произведений, восхваляя достоинства
этого жанра и резко выступая против нежизнеспособных уже форм поэмы и романа в стихах, которые теперь к лицу разве что подражателям, но никак не творцам. Недовольная таким оборотом дел, госпожа Собанская, донжуан в юбке, сильно уже состарившаяся, но все еще интересная, внимательно смотрела на Мицкевича. «Он очень изменился, — думала она, — поседел, помрачнел и все же, хоть прошло уже столько лет, так и не приобрел манер и не выучился основам благовоспитанности».Для парижских писателей этот мрачный поэт, вносящий чуждый и беспокойный тон в общество, которое само отлично знало все свои пороки и достоинства, свою слабость и силу, этот поэт был прежде всего непостижим. Литераторы-парижане ютились в самых дебрях этого запутанного, сложного мира, в мире мер и оценок, которые для него, Мицкевича, ни малейшего значения не имели, — это был мирок людей, чрезвычайно далеких от его нравственной суровости, от его морализаторства, не считающегося со сложной машинерией современного существования. То была эра гигантского расцвета журнализма, с которым должны были соприкасаться писатели, будучи от него, журнализма, не в малой мере зависимыми. Все они были в большей или меньшей степени вовлечены в денежные расчеты, как Бальзак хотя бы, в финансовые предприятия, в пререкания с типографщиками, исполненные снисходительности к миру и понимания его, частицей которого они были. Эта снисходительность, которая отнюдь не является синонимом равнодушия, обыкновенно была плодом долгих и напрасных стычек и одиноких мятежей.
Конечно же, все они на заре своей литературной деятельности верили в нравственную миссию людей пера, чтобы впоследствии взглянуть на все эти дела более умиротворенным взором. Впрочем, это не означает, что они исповедовали религию Тартюфа. Роман влек их к объективизму, объективизм — к роману. Если верить Блонде из «Человеческой комедии» Бальзака: «Роман, который требует чувства, стиля и воображения, является могущественнейшим современным жанром; он занял место комедии, которая в современном обществе невозможна, ибо она руководствуется старыми правилами. В своих концепциях, которые требуют и остроумия Лабрюйера и его проникновенного взгляда, роман объемлет факт и идею, характеры, изваянные по мольеровскому образцу, великие шекспировские драмы и тончайшие оттенки страсти — единственное сокровище, которое оставили нам предки. Итак, роман стоит гораздо выше, чем холодная и математическая дискуссия, сухой анализ XVIII столетия. Роман — можно сказать в виде сентенции — это эпопея, — с той разницей, что он занимателен».
Это последнее определение не вполне точно. В конечном счете ведь и «Одиссея» занимательна. Занимателен также и «Пан Тадеуш», и только люди, страдающие великим недугом нации, могли не заметить этого. Французы, которые обладают таким поразительным чувством юмора, не усматривали в этих свойствах отрицательной черты. Мицкевич сам себе навязал некое снижение полета, в чем помогали ему его друзья, ученики и приверженцы. Вокруг был Париж, катящий свои экипажи по Елисейским полям, Париж Комеди Франсэз, развлекающийся в своих кабаре, в своих Водевилях и Варьете, гуляющий по Рю де Люксембург, играющий в Пале-Рояле, крикливый, грешный и восхитительный Париж, Париж, диктующий Европе моды и политические направления, сильный даже в своем падении, ибо его нельзя было миновать. Эмигранты могли решиться лишь на одно-единственное — на отрицание. Тот, у кого ничего нет, хочет хотя бы в мечтах обладать всем. «Книги народа и пилигримства» потому нашли столько последователей среди эмиграции, что, не выставляя никакой конкретной программы, они обещали взамен недостижимой святости все. Но слово «все» вмещает в себя не больше содержания, чем слово «ничего». Из стремления обладать всем, из туманных грез о земле обетованной, из самозванного апостольства родились, что так естественно в эмиграции, идеи, противостоящие не только безжалостным расчетам политических кабинетов, но также и общественным идеям «Демократического общества» [158] .
158
«Демократическое общество» — крупнейшая организация польской демократической эмиграции 30—50-х годов (основана в 1832 году), выдвинувшая программу буржуазно-демократических преобразований, проводившая агитацию в стране, проделавшая значительную идеологическую работу, готовившая восстание, поддерживавшая связи с революционерами других народов.
«Ежедневно молиться за себя, за отчизну и ближних, за друзей и врагов, исполнять господни заветы на словах и на деле, и примером своим побуждать к тому соотечественников, и шествовать по этому пути общей силой». Эти слова из акта основания «Общества соединенных братьев» не должны нас вводить в заблуждение. Они содержат нечто большее, чем стилизованную суть катехизиса. Они кажутся нам на первый взгляд пустыми, но только в рамках времени, в котором они возникли, оживают и приобретают выразительность. Новое содержание вливает в них современная им французская утопия — сен-симонизм. Его антииндивидуалистический принцип становится фундаментом всех этих обществ, коллегий и коллективов, в которых должны были возникнуть начатки нового строя, всечеловеческого братства. Базар и Анфантен, которые создавали loi vivante этого движения, обличали право собственности, объединяя учеников своих в семью, проживающую вместе, живущую за счет совместного имущества. Апостолы сен-симонизма не отдавали себе отчета в том, что они обрекают себя и своих товарищей на новое одиночество. Дома сен-симонистов на улице Монсиньи или в Менильмонтане были только островами. Анфантен, подобно шекспировскому Просперо, мог тут приказывать разве что духам. Новое общество не может возникнуть на неких идеальных островах. То, что в учении Сен-Симона было еще полунаучной теорией, в интерпретации его учеников сделалось догматом религиозной веры.