Мифопоэтика творчества Джима Моррисона
Шрифт:
Зонги “Дорз” обычно начинались с неторопливого причитания электрооргана, за которым следовал стон гитары на фоне равномерного ритма барабанов.В растущем пароксизме взбесившегося звука слова сплетались с музыкой, Моррисон раскачивался на кромке сцены, а затем бросался в аудиторию, что по тем временам было чрезвычайным. Это делало публику частью представления:”Спектакль не должен отчуждать друг от друга сцену и зрителя”.(Арто)(19,66).”Театру жестокости” Моррисона бурные волнения и конвульсии толпы были необходимы также, как и “театру жестокости” Арто. Стремление Моррисона подвергнуть зал эмоционально-шоковому воздействию обострилось после того, как в 1969-ом году в Сан-Франциско он увидел хэппенинг Ливинг-театра “Рай сейчас”, сюжет которого сводился к перечислению жалоб, выпаливаемых с взрывной энергией. “Врата рая закрыты для меня!” “Мне не позволено раздеться!” “Наша плоть под запретом!” “Культура подавляет любовь!” В предыстеричном состоянии актеры спускались в зал и сдирали с себя одежду. Дело дошло до того, что полиция прервала действие. На Моррисона спектакль произвел сильное впечатление: он увидел то, о чем постоянно думал, - провокацию1. Именно на этом приеме он строил
Опыт Ливинг-театра “запал” ему в голову, и на концерте в Майами Моррисон пошел до крайней черты, стремясь возбудить хаос. За час был спет всего один зонг. Зал “дышал” и “шевелился”: Моррисон поманил зрителей забраться на сцену и образовать круг в неистовой пляске. Затем он бросился в аудиторию, направляя ползущую змейку, тело которой переливалось ритмическими движениями всех участвующих в танце. Эта вакханалия, по своему конкретно-чувственному, импровизационно-игровому элементу, проявила себя как Ницшеанская Воля, противостоящая созерцательной летаргии эстетизма. А коллизия взаимоотношений с аудиторией достигла своего апогея. “Они приходят не слушать - поглазеть… и Джим, наконец, выказал им “фе”. (55.56). Более необузданного выпада в адрес публики в истории “Дорз” еще не было. “В Майями я попытался свести миф к абсурду… и сломал все в одну знаменитую ночь. Я сказал толпе, что они - сборище идиотов”. (62, 56).
Аутсайдерство Моррисона в рок-н-ролле объяснялось не только попыткой ниспровергнуть собственный миф или неровностью творческой карьеры, о которой, впрочем, не приходится и говорить. Все эти пять лет (1966-1971) ему были важны эксперимент и ритуальный опыт, их взаимопроникновение, что и явилось подлинной причиной его отчужденности от stardom (“мира звезд”). Подобно офф Бродвейскому театру, он занимал нишу “офф” в рок-н-ролле. Буквально все критики, как бы они ни относились к тому, что делали “Дорз”, акцентируют внимание на театральной драматизации их практики, а подоплеку конфликта с публикой усматривают в чересчур интенсивном напряжении их игры, к чему зал не был готов. О Моррисоне писали, как о воплотившемся Дионисе и человеке-театре. Словно растерзанный греческий бог, он оборачивался двойственностью своей природы и был непредсказуем: “то демон, то ангел”. (89, 56). Его уподобляли шаману, отпускающему в пространство свое астральное тело (“Поскольку субъект является художником, он уже свободен от своей индивидуальной воли и становится посредником… ” (Ницше) (31, 155)), и возвращающему в театр метафизический аспект. “Надо заставить войти метафизику через кожу” (Арто)(19,67).
В этом приобщении к праистокам и заключается феномен “трансцендентного” транса Арто. “Театр жестокости”, как и ритуал, имеет своим началом то состояние полугрезы, которое ведет к сакрализации времени, когда все возможно и обратимо. Моррисон творил свое зрелище без боязни зайти слишком далеко, чтобы исследовать восприимчивость нервной системы зала: “Скажем так, я искал пределы реальности… есть высшая и низшая грани - это самое важное. Все, что между - это только между”.(Моррисон) (56, 81). Очевидно, то, что происходило в Майями следует расшифровать как некое экстатическое шествие пляшущих и поющих сатиров, каждое мгновение создающее новые формы (круг, змейка) - знаки дионисийской культуры, в которой стремление зафиксировать образ в его статике есть безумие.
Микрофонная стойка на сцене символизировала культовое Древо Сновидений (в мистериях его роль выполняло бронзовое дерево в виде колонны), а неизменные кожаные штаны Моррисона - облачение Посвященного (в индейских обрядах кожа молодого оленя служила эмблемой разодранной души, погруженной в жизнь плоти). В ритуально-значимую семантику костюма Моррисона также вписывались серебряный индейский пояс и бархатная рубаха с вышитой по левому рукаву змеей, что соотносилось с традицией американских индейцев, интерпретирующей левую руку, как прямую линию от сердца к духу. В этом образе змеи, кстати, сходятся, как хтонические, культы Мифического Змея и Диониса (подробнее см. Гл 2). С наибольшей экспрессией черты индейского и дионисийского ритуалов обнаружились в особом стипе танца и пения Моррисона. Как уже говорилось, символизации священного пространства служила микрофонная стойка - Центр Мира. Вокруг нее “шаманил” Моррисон: подняв одну ногу, взяв в руки марака - примитивный ритм-инструмент вроде погремушки, он скакал по кругу, словно вокруг огня. Как знак священнодействия, простанственно-временная эмблема круга входила основой в мифо-ритульный комплекс поэтики Моррисона (подробнее см гл.2). Танец Круга был осевым у многих индейских племен. Ритуал допускал, чтобы музыка, текст и жесты интерпретировались солистом, но при этом, движение обязательно шло против часовой стрелки и включало
два вида шага: шаркающий в умеренном темпе и подскоки/прыжки. Все это отчетливо наблюдается в партитуре моррисоновского танца. Подобно ритуальному исполнителю, выяснявшему нет ли на площадке дьявола или злых духов, он “выпрыгивал”, кружился, падал, извивался, вставал. Иногда, когда занавес только начинал подниматься, Моррисон хватал его и не отпускал, а потом неожиданно подлетал к микрофону и “нагромождал” пронзительные звенья музыки и поэзии, за что журналисты окрестили его “мрачным, адским Ариэлем”. На сцене зажигалась ароматическая палочка - в ритуале это свидетельствовало об отчуждении от внешнего мира и погружении в коллективное состояние игры - и внезапно в примитивную дробь барабанов вторгалась мощь других инструментов, а зал взрывался светом. Бьющей струей из импровизированной поэмой разносился рев Моррисона: “Жирные коты… Дохлые крысы… Траур. Траур.”. Такая “дикая практика сцены” включала в себя непосредственность композиции жестов - то, что Гротовский нарек “живой формой, обладающей собственной логикой”. (33, 100). Иногда Моррисон поворачивался лицом к барабанной стойке или взбирался на нее за спиной Джона Денсмора, взмахивал руками, и вдвоем они выглядели причудливым многочленным зверем. Символичным стал и микрофонный шнур: “Когда я впервые увидел Джима дурачившимся с ним на ранних репетициях, я подумал: “Как этот парень собирается выступать на аудитории, когда он так занят этим идиотским проводом?” Я просто не понимал тогда… потом этот шнур превратился в змею”. (54, 48).“Иногда мне нравится думать об истории рок-н-ролла как об источнике греческой драмы… Первоначально это было группой танцующих и поющих жрецов, потом какой-то одержимый выделился из толпы и стал имитировать бога”. (Моррисон ) (56, 84). Моррисоновская пластика звука отличалась свойственными дифирамбу внезапностью переходов, неожиданной сменой настроений, взбудораженной неровностью тона. Своим пением он как бы открывал доступ в “обитель мира ночного и подземного”. (4, 276). В музыке “Дорз” слышался пароксизм экстаза, страдания, познания. Разбиваясь в пронзительном крике, голос Моррисона “падал”, уязвимо стеная, а потом вновь разлетался леденящим воплем скорби.
“Утверждение жизни даже в самых чуждых и жестоких ее проблемах, воля к той жизни, которая жертвует душными своими творениями с радостным ликованием от собственной неисчерпаемости - вот что нарек я дионисийским”. (Ницше) (31, 132). Захлебываясь в этой “радости уничтожения”, моррисоновский дифирамб с потрясающей силой звука источал плач Вселенской Катастрофы. Ритм скручивался, то растягиваясь, то сжимаясь. Минорные клавиши, индейский там-там бит, судороги ситары и волынки разряжались зловещей лирикой отчаяния. Убить бога, чтобы самому стать богом - таково было послание “Дорз”. “Артистизм Моррисона превосходил все, так как вы знали, что он умирает за вас там, на сцене, что он не просто играет… он умирает каждый день”. (56,46). В этом и состояло священнодействие раскрытия актера перед залом.
Так же как и архаические песнопения индейцев, моррисоновские зонги делились на “танцевальные” и “священные”. Неотъемлемой частью большинства из них являлись вокабулы, то есть бессмысленные модуляции голоса, составляющие часть текста или весь текст. Они представляли собой эмоциональные восклицания (междометия) наподобие: Ho-ho, he-he; A-ha E-he Aha-e; Hiya-haya и т. д. Их использование усугубляло самобытную, примитивно-театральную экспрессию “Дорз”.
“Когда я пою, я создаю характеры” (Моррисон )(56, 90). “Мы как актеры в поисках фантома полусформированной тени нашей утерянной действительности”. (Моррисон ) (56,92). Театральность такого подхода очевидна, она-то и задавала интонацию зонгам, каждому - свою, что в рок-музыке встречается отнюдь не часто. Концепцией открытого рок-театра, непрерывно рождающего все новые зрелищно-поэтические знаки, характеризуются, в частности, такие эпические песни “Дорз”, как “The End”, “Unknown Soldier”, “When the music’s over”. В “эдиповой части” “The End” Моррисон строил игру всего на одно жесте: положить руку на глаза - снять:
– Отец?
– Да, сын (глаза прикрыты ладонью)
– Я хочу убить тебя. Мать?
– ..? (пауза. Глаза прикрыты ладонью)
– Я хочу…
Из такого же принципа множественности в едином исходил и миниспектакль “Unknown Soldier”, где Моррисон исполнял роли расстреливающего и расстреливаемого. Это была формула “два в одном”, означаемое и означающее вместе. В строку “все кончено для Неизвестного Солдата” врезался печатающий звук марширующих ног. Моррисон командовал: “Раз, Раз, Раз Два, Раз… Стой! (Шаг замирал) Смирно!”. Актер сцеплял руки за спиной, будто они связаны “Цельсь!” “Пли!” Долгий барабанный раскат обрывался мощным ударом выстрела. Одновременно Моррисон сгибался - секунда колебания - и валился на пол. Следовала, казалось, нескончаемая тишина, которую внезапно заливало карнавалескное буйство музыки. Танцующий Моррисон радостно восклицал: “Все кончено! Война окончена!” Пауза… и саркастические обертона зависали в воздухе иронией: “Война окончена?..”
В “When the music’s over” таких ролей не было, диалог вспыхивал между текстом и музыкой: яростная серия ударов по тарелкам откликалась на слова Моррисона. Удар - строка, удар - строка.
Моррисон: - Что сделали они с землей?
Что сделали с нашей прекрасной сестрой?
Барабаны: - Блоп-чи Блоп-чи Блоп-чи Блоп-чи
Моррисон: - Разрушили и разграбили, изрезали и избили.
Барабаны: - Брэп-ам-ам-чи
Моррисон: - Пронзили ножами на рассвете
Опутали, уволокли вниз.
Барабаны: -ББРЭП-ЧИ-ЧИ-ББРЭП-ЧИЧИ-БРЭП-БОУМПБОУМ-БОДИДИДООМ!!!..
Кардиограмма исполнения зонга включала в себя следующие секции:
– нагнетаемый драматизм
– тяжелый метрономный бит
– ударяемые, с нажимом слова
– утешительный шепот
– мучительный вопль
– мрачные паузы
Как истязаемое болью животное Моррисона бросало в щемящий крик “YEAH!!!”. Он “выпрыгивал” и открывал поток воспаленного джазово-вокабулического бормотания. Затем опять следовал мятежный крик, Моррисон конвульсивно бился на полу, сжимая микрофон у груди, пульсируя ногами, и наконец, замирал.