Мифы для жизни
Шрифт:
Эти древние легенды и предания, конечно, не были известны многим миллионам современников, которые во время похорон своего павшего молодого героя слушали стук копыт в затихшем городе и смотрели на идущего без всадника статного коня с перевернутыми стременами. И тем не менее эти мифы были не просто предпосылками, они перекочевали в подобные военные обряды, и их присутствие работало. Я в этом убежден. Вдобавок ритуал нес эхо другого периода, уже нашей собственной американской истории: орудийных лафетов Гражданской войны и похорон Линкольна, которого тоже убили и точно таким же образом проводили в вечность. Мощь современного обряда была невероятно усилена этими символическими обертонами, возможно, не слышными простому уху, но осознаваемыми всеми душой – в медленном торжественном бое военных барабанов и стуке черных копыт лошадей Царя смерти, раздающихся в абсолютной тишине.
По мере наблюдения за ритуалами, перекликающимися то с древностью, то с современностью, я все больше думал об открытой природе человеческого разума, который может найти утешение в мистических играх, подобных этому подражанию перехода души с земли в небеса сквозь все семь сфер. За много лет до того в работах великого историка
В давно забытые нынче тысячелетия палеолитической Великой охоты, когда ближайшими соседями человека были животные самых разных видов, именно они были его учителями, собственной жизнью иллюстрирующими силу и сложность жизни. Члены племени брали себе звериные имена, а во время обрядов надевали маски зверей. А те, кто жил в окружении тропических джунглей, где зрелище природы состояло преимущественно из растений, наоборот, имитировали растительный мир. Как мы уже знаем, их базовый миф повествовал о боге, согласившемся или пожелавшем, чтобы тело его было убито, расчленено и зарыто в землю, дабы оттуда могли подняться съедобные растения для пропитания людей. В обрядах человеческих жертвоприношений, характерных для всех земледельческих культур, эта исходная мифологическая сцена имитировалась до отвращения буквально: в растительном мире жизнь казалась рождающейся напрямую из смерти, свежие зеленые ростки прорастали из разложившихся, значит, то же должно было происходить с человеком. Мертвые похоронены, чтобы родиться снова, и циклы растительного мира становятся образцами для мифов и ритуалов человечества.
В великий и очень важный период расцвета Месопотамии (ок. 3500 г. до н. э.), древнейшей цивилизации городов-государств, чарующий пример для подражания переместился с Земли, царства животных и растений, на небеса. Случилось это, когда жрецы-звездочеты обнаружили, что семь небесных тел – Солнце, Луна и пять видимых планет – перемещаются среди неподвижных созвездий с математической точностью и размеренностью. Новое видение относительно чудесного устройства Вселенной достигло предела в идее космического порядка, моментально ставшего небесным образцом для общественного строя на Земле: восседающий на престоле король, коронованный как Солнце или Луна, королева как богиня-планета Венера и высшие придворные в роли второстепенных светил. В легендарных дворцах христианской Византии еще в V–XIII веках императорский трон был окружен разнообразными символами рая: рычащими золотыми львами с поднятыми хвостами, щебечущими среди самоцветных деревьев птицами из драгоценных камней и металлов. И когда посол какого-либо племени варваров, которого только что провели по ослепительным мраморным коридорам с бесконечными рядами дворцовых стражников и огромными толпами нарядных военачальников и епископов, представал перед внушительной, неподвижной и безмолвной фигурой монарха, восседающего в солнечной короне на своем лучезарном престоле, гость тут же падал на колени в искреннем благоговении перед такой божественностью – и пока он лежал в прострации, скрытый от глаз хитроумный механизм возносил царский престол в воздух. Потрясенный посетитель поднимался наконец и вдруг видел, что монарх, успевший уже облачиться в совершенно новые одеяния, взирает на него сверху, словно сам Бог с усеянного звездами неба. В письмах к императору святой Кирилл Александрийский называет царя «Образом Божьим на Земле». Это, возможно, немного слишком, хотя по факту мало чем отличается от идеи, которую безмолвно выражают современные королевские дворы или папская месса.
Выходки такого рода до сих пор производят сильное впечатление, поскольку основаны на переносе в явь мифических образов из сновидений – человеческой плоти, церемониального наряда или архитектурной композиции, – порожденных не повседневными переживаниями, а теми глубинами души, которые ныне принято называть бессознательным. В силу своей неосознаваемой природы они вызывают у зрителя фантастический, иррациональный отклик. Вследствие этого характерной особенностью мифических сюжетов и образов, переведенных на язык ритуала, становится то, что они соединяют личность со сверхличностными целями и силами. Ученые, изучающие поведение животных, уже заметили, что в случаях, когда дело касается важнейших задач вида – например, при брачных играх и поединках за самку, – схемы стереотипного, ритуализированного поведения заставляют каждую отдельную особь действовать в соответствии с запрограммированным порядком, характерным для вида в целом. Сходным образом во всех сферах человеческого общения ритуальные процедуры лишают противников индивидуальных черт. Теперь их поведение – поступки уже не личности, но обобщенного представителя вида, общества, касты или профессии. Этим объясняется, например, обычай судей и других государственных служащих облачаться в особую форму: приступая к исполнению своих профессиональных обязанностей, они перестают быть индивидуальностями и превращаются в олицетворения принципов и законов общества. Даже в частном предпринимательстве есть свои принципы обмена и договоров, ведения торгов и выдвижения судебных исков – то есть общепризнанные ритуальные правила игры, хотя бы отчасти лишающие личной окраски нередкие столкновения интересов. Без подобных правил игры общество просто не смогло бы жить, поскольку никто не имел бы ни малейшего представления о том, как нужно поступать в тех или иных обстоятельствах. Больше того, именно благодаря правилам игры локального сообщества
человеческие свойства любой личности превращаются из отвлеченных возможностей в одну-единственную реальную жизнь, жестко очерченную границами времени, пространства и характера.Теперь подумаем, что могло бы стать для современного человечества достойным источником благоговения. Как отмечает Фробениус, сначала трепет у человека вызывал мир животных во всем разнообразии его видов – именно эти ближайшие соседи, став объектом восторга, пробудили в человеке тягу к подражательному отождествлению. Следующим образцом оказался растительный мир – чудо плодородия почвы, в недрах которой мертвое вновь оживает. Наконец, с расцветом первых развитых цивилизаций Ближнего Востока, центр внимания перенесся на математику семи подвижных космических тел, подаривших нам, помимо прочего, семь скакунов кавалькады Царя Смерти и Воскрешения. Однако, как утверждает наш историк, сегодня нашим ближайшим соседом являются уже не звери, и не травы, и даже не свод небесный с его завораживающими огоньками. Фробениус подчеркивает, что наука лишила все это мифологичности, и потому главной загадкой ныне стал сам человек: человек как «Ты», ближний, – не такой, каким видит или хочет видеть его «Я», а такой, как есть, таинственное и удивительное существо «в себе».
Первые похвалы и признание этот новый, такой близкий предмет восхищения снискал в греческих трагедиях. Обряды всех прочих народов того времени были посвящены животным, растениям, космическим и потусторонним силам, но в Греции уже в эпоху Гомера мир стал человеческим, а трагедии великих поэтов V века возвестили окончательное смещение духовного фокуса. В «Портрете художника в юности» Джеймс Джойс дает сжатое определение важнейших черт древнегреческой трагедии, благодаря которым открылся путь к мистическому измерению гуманной духовности. Говоря об аристотелевской «Поэтике», Джойс напоминает о двух классических «трагичных» чувствах», сострадании и страхе, одновременно отмечая, что Аристотель не дал им определения. «Аристотель не дает определений сострадания и страха. Я даю, – заявляет его герой Стивен Дедал и продолжает: – Сострадание – это чувство, которое останавливает мысль перед всем значительным и постоянным, что скрыто в человеческих бедствиях, и объединяет нас с каждым страдальцем. Страх – это чувство, которое охватывает нас перед тем значительным и постоянным в человеческих бедствиях и заставляет нас искать их тайную причину». Тайная причина бедствий, разумеется, – сама конечность существования, непременное и, следовательно, поистине «значительное и постоянное» его условие, которое невозможно отвергнуть, если принимаешь саму жизнь. Но, несмотря на согласие с этим необходимым условием, мы испытываем сострадание к человеку бедствующему: в данном случае это поистине родственная нам душа.
В похоронных обрядах, о которых только что шла речь, событие было отмечено характерным для древнего и современного Запада вниманием к человеческой личности. В любой восточной традиции сходный по важности случай воспринимали бы совсем иначе – как указующий через судьбу человека на определенный космологический порядок. Любой, кому доводилось присутствовать во время подобного восточного обряда, наверное, замечал, что церемония истребляет всячески впечатление о личности «человека страдающего», тогда как на Западе, напротив, ценность индивидуальности подчеркивают всеми средствами. Старые мехи наполнились новым вином – значимостью личности; в данном случае это была личность выдающегося молодого человека и всего, что он собой олицетворял (в нашу историческую эпоху, а не во вневременном круговороте нескончаемо повторяющихся тысячелетий). И все же в древней символике семи цокающих копытами жеребцов и оседланного скакуна без всадника сбереглось что-то важное и для настоящего. Старинные образы слагались в новую песню – гимн уникальному, непохожему на других, не имеющему близнецов человеку страдающему, – и в то же время продолжали навевать ощущение «значительного и постоянного в человеческих бедствиях», несли священную весть о неоспоримой «тайной причине», без которой обряд лишился бы глубины и исцеляющей силы.
Позволю себе обратиться напоследок к надежде на непостижимое чудо: эту надежду силой искусства вызывают у нас мифы и обряды. Я хотел бы повторить красноречивые строки одного поэта. Лет сорок тому назад, когда я впервые прочел это короткое стихотворение, оно глубоко тронуло меня и с тех пор не раз возвращало мне душевное равновесие. Написал его калифорнийский поэт Робинсон Джефферс; он присылал стихи со своей сторожевой башни на берегу Тихого океана, где годами следил за изящным полетом пеликанов вдоль побережья, вслушивался в мирный хриплый лай тюленей и старался не замечать вторгающегося издалека размеренного и неуклонно нарастающего гула моторов.
Вот это стихотворение.
Музыка природы
Вечный рев океана, птичий щебет речушек(Зима позолотой сменила их серебро,Запятнала их воды и зелень побегов окрасила медью, чтоб берега очертить)Такие разные голоса поют на одном языке.И я уверен, что, будь мы сильнее,Вслушайся мы без смеси желаний и страховВ бурю народов больных и ярь городов истощенных,Тот же напев к нам донесся бы – ясно, как голос ребенка.Или дыхание девы, что одиноко танцуетНа берегу океана и о возлюбленных тайно мечтает.Глава IV. Разделение Востока и Запада (1961)
Жителям Запада нелегко представить, что относительно недавно появившиеся у нас идеи важности индивидуального, уважения к личности, ее правам и свободе не имеют никакого смысла на Востоке. Точно так же они ничего бы не значили для первобытных людей, народов Древней Месопотамии и Египта, Индии и Китая. В общем и целом наши взгляды абсолютно противоположны идеалам, смыслу и укладу жизни большинства народов мира. Мой второй тезис состоит в том, что это поистине великое новшество подарили миру именно мы: наше западное откровение о духовных идеалах, достойных человека, соответствующих истинному, высшему потенциалу нашего биологического вида.