Миг бытия
Шрифт:
Памяти Великого Артиста
На 89-м году жизни умер Асаф Михайлович Мессерер. Ещё недавно каждое утро он шёл вниз по Тверской улице из дома на работу — в Большой театр. Это называется: «давать класс». Условный балетный термин следует увеличить, расширить, возвысить, отнести к уроку всей его жизни — бессмертному, потому что у его учеников всегда будут ученики.
Его пребывание в воздухе было таинственно, волшебно. Это видели многие зрители, это видели Шаляпин и Собинов — он совпал с ними на великой сцене, это видели Мейерхольд и Михоэлс — он совпал с ними в трагическом времени.
Да, он прожил большую, полную жизнь, прожил вполне, совершенно. Я написала и прочла эти слова, но не сумела сыскать в них утешения. Больше никаким утром он не пойдёт вниз по Тверской — что-то покачнулось, непоправимо разрушилось, кончилось… Эпоха кончилась. Но балет остался и всё будет парить и блистать, увековечивая кроткий образ, драгоценное имя Асафа Мессерера.
Слово прощания
Вот, в сей час, в сей миг, при нас завершается нерасторжимость Большого театра и Асафа Мессерера. Разумеется, я имею в виду только очевидную нерасторжимость. Я хорошо понимаю, что стены великих театров умеют хранить своих героев бережнее и тщательнее, чем усыпальницы фараонов.
Энергия всех движений Асафа Мессерера, которую он расточил на зрителей, на учеников, всё-таки должна пребывать где-то и в этом воздухе. Я верю в это. И где-то здесь навсегда останется нечто от него — какой-то привет людям, которые придут после нас. И всё-таки обрыв этой нерасторжимости трудно осознать, и звучит это и выглядит несусветно.
Сегодня утром, увидев колонны Большого театра, мне показалось, что я созерцаю их некоторый беспорядок, какую-то близость к обмороку. Поверьте, это не смятение моих глаз, а действительно историческое ощущение того, что значительная часть времени кончилась. То, что Асаф Михайлович Мессерер не будет каждое утро ходить вниз по улице из своего дома к Большому театру, то, что это действительно так и что он больше не войдёт в свой Театр, — вот это в моём сознании разрушает некоторую конструкцию, без которой трудно обходиться. В эту конструкцию входит всё — и великий его дар, и трагическое время, и судьба его учеников.
Но тем не менее что-то отчётливо пошатнулось. Я утешаю себя тем, что я знаю, что всё это происходит при нашей общей боли, общем страдании, потому что в Асафе Мессерере было ещё одно качество. Это в нём теплился, теплился и ласкал других какой-то кроткий, но довольно мощный свет. Во всяком случае я попадала под это излучение. И то, что в рассеянном, в разрозненном мире Асаф Мессерер всегда и сейчас может объединить людей в добром возвышенном чувстве — пусть это будет нам всем утешением. Да, я ищу утешения себе, желаю утешения вам, но в душе что-то поплакивает, попискивает и не принимает слова утешения.
Чудо танца
Как в детстве вдень праздника — проснуться не завсегдатаем быта, а избранником судьбы, приближённым ёлки, когда твои умыванье, одеванье, поеданье завтрака относятся не к тебе, а к придворным хлопотам о её воцаренье. Не тоже ли самое с Театром, возводящим нас в чин ребёнка, ожидающего волшебства? Ты ещё отмываешь лицо от недолгого сна, глотаешь кофейную гущу, борешься с предметами; ненужные рвутся за тобой, нужные норовят остаться — а между тобой и бело-алой, каменно-бархатной громадой шатра уже протянулся пунктир неминуемой связи, оркестранты вразнобой примеряются к вашему единству, и Та, ради которой — всё, уже бледна и ещё раз испытывает соотношение ног и Божьей милости. Одновременно где-нибудь в Салтыковке, при последнем издыхании сирени, рослая нескладная девочка запускает многоугольник локтей и колен в погоню за электричкой и, едва не обогнав её, прыгает в вагон. На ней белое платье в чёрный горох с красным цветком из бумажного сада. Тебе нет до неё никакого дела,
но ответвление того пунктира нащупывает её в мирозданье и упирается в красный цветок. Солнце точно в зените, а ты опаздываешь, и затруднённое движение такси, не соразмерное со спешкой нервов, терзает тебя, как продирание тела сквозь кустарник. Твоё явление на солнцепёке меж белых колонн поистине величественно, к тебе взывает множество жаждущих рук, ты наугад снабжаешь их чудом и таким образом на три часа помещаешь в угол глаза чёрный горох на белом фоне. Дня лишнего блаженства спрашиваешь перламутровый бинокль у грациозного антикварного старца в гардеробе, упираешься локтем в бархат, в глубину времени, источающую привет-намёк-упрёк: при этих-то чудесах, при детском золоте Театра — зачем, возможно ли затевать злое дело или грубые помыслы, не проще ли предаться музыке, всегда повествующей о любви?Пусть просвещённые и досточтимые ценители музыки обдумывают и говорят свои справедливые слова, мне следует знать свой шесток и не рассуждать о музыке, но обратить к ней доверчивый лопоухий слух. Тем более что эта музыка умна, сильна, независима, не склонна любезничать со слушателем, впрямую растолковывая что к чему, и предлагает скорее раздумье, чем бессознательный трепет. Увертюра сдержанно и неболтливо уведомляет нас о значительности предстоящих событий, и торжественно обнажаются декорации — важные, лаконичные, с очень глубоким, угрюмо поблёскивающим объёмом, удобным для безысходной муки и редких ослепительных просветов радости. Спешу поздравить художника В. Левенталя (и заодно похвалиться во всеуслышанье, что некогда мы занимались в одном Доме пионеров) — привет и браво!
Всё начинается при снегопаде, при грустных фонарях, с кружения снега и изящных силуэтов вокзальной публики — надо сказать, что все группы и множества людей — на перроне, на балу и везде по ходу спектакля — сплочены гармонией и играют свою второстепенную роль по правилам первоклассного мастерства.
И вот чёрные горохи приходят в неистовое волнение и даже, кажется, гремят в погремушке восторга — появляется Та, которой предстоит любить и страдать. Её объявляет единый влюблённый вздох огромного зала, но и без этого совершенно ясно, что это именно она, хотя она вступает в свой круг скромно, без восклицательных движений, в платье черней темноты. Высоко занеся над общим порядком острое, знаменательное лицо, она поигрывает почти нескладным избытком грации и заведомо прельщает внимание. Конечно же, это Та, в которой так сильно чувство судьбы, уже материализовавшейся в образе Станционного мужика (приблизительно того, чья многозначительная гибель под колёсами паровоза предопределяет исход романа). Артист Ю. Владимиров играет эту реальную и мистическую роль, под отдельные аплодисменты, с удалью таланта, усвоившего все классические и современные уроки, и, может быть, именно поэтому подчас кажется не столько зловещим, сколько привлекательным, не грозным роком, а милой нечистой силой, разбушевавшимся домовым например.
Если страсть к балету не вполне отвлекла вас от памятно знаменитой книге, вы легко можете представить себе, что происходит дальше, — с естественной поправкой на условность жанра, кстати, не обидевшего литературную основу ни развязностью, ни педантичностью воспроизведения. Всё гибельнее и неизбежней сокращается пространство разлуки между Той, которая обречена погибнуть, и тем, чей поверхностный блеск с глубоким блеском осуществляет М. Лиепа — безупречный, как всегда, и не больше Вронский, чем прежде. Но воля великого автора и не предписывает ему громоздкого и незаурядного характера, он и первоначально значителен лишь как партнёр, выполняющий поддержку в лучшем страдании и крайнем крахе. Всё идёт своим чередом, всё тягостнее недоумевает чопорный муж, не умеющий и вынужденный мучиться, — мне кажутся отвагой Н. Фадеечева его преднамеренно не балетные, заземлённые движения: после нескольких быстрых, почти житейских шагов, означающих раздумье, нога нервно рисует на полу часть какого-то безвыходного круга, руки сомкнуты за спиной, в лице — демонстративно драматическое выражение, смягчённое хорошо скрытым актёрским лукавством: дескать, таков приём, и я его доблестно выполняю.
И — первый триумф, назревший в конце несколько рационального и медлительного действия. Та, которая выбрала — любить, пришла сама, не оставила себе ничего, их лица сведены вплотную в опустевшей вселенной. Эта сцена так сильна, так целомудренна в своей неплатонической сути и так исполнена обволакивающего артистизма, что сослаться на быстрый холодок мурашек по спине проще, чем подыскать слова похвалы. Бумажный цветок рядом со мной распускается в живую плоть и отчётливо пахнет розой — и всё в честь Той, для которой сегодня погибло столько цветов. Она ещё надолго отдана вашему зрению — облачённая в разноцветные туманы, огромно-хрупкая, плавная, как сосуд, и резкая, как разбитое стекло. Просияют бальные шествия, огибающие её сиротскую отдельность, промчатся сверкающие, эффектно и остроумно решённые скачки, возвысятся своды надменного дома — и везде ей предстоит страдать, а вам — сострадать и прослезиться, когда она придёт к покинутому сыну. (Правда, на этот раз уже не только по причине искусства, как это было в тот миг, когда она пошатнулась, раненная падением предполагаемой Фру-Фру, видимо случившимся где-то над вашими головами, но и потому, что как же не прослезиться при виде живого, настоящего, чудного ребёнка, вовлечённого во взрослые игры.) Затем сгустится танец Рока, световые и музыкальные силы сольются в истребляющее железо (отчасти заглушающее невыносимую мысль о том — помните? — красном мешочке, который она почему-то не хотела брать с собой туда), и она падёт ниц, обретя искомое совершенство несходства и неблагополучия. Горохи последний раз запрыгают над бьющимся сердцем.