Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Сменовеховство было не про Булгакова, никаких выгод в утопическом, фальшивом кремлевском проекте, вскоре свернутом с той же непринужденностью, с какой он был запущен, не искал, и оттого сотрудничество с двусмысленной газетой тяжким грузом ложилось на его совесть. «Как заноза сидит все это сменовеховство (я при чем?)». Он предпочел бы войти в литературу иначе, но другого пути не было, и хотя Булгаков со многими сменовеховцами был дружен и вхож в их дома («Потехин жил где-то на Мясницкой, в Златоустьинском переулке. Жена у него была очень красивая, из купчих, он так и называл ее „купчиха“. Жена Ключникова была пианистка Доленга, и Булгаков часто провожал ее на концерты в качестве пажа… Он бывал в доме и у того, и у другого. Потехин устраивал дома вечеринки, танцевали, немного пили…» [142; 218] – вспоминала Т. Н. Лаппа), тем не менее в своем потаенном дневнике

любимый автор главного редактора эмигрантско-совдеповского издания с горечью и пеплом признавал:

«Компания исключительной сволочи группируется вокруг „Накануне“. Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени. Но одно могу сказать с чистым сердцем перед самим собой. Железная необходимость вынудила меня печататься в нем. Не будь „Нак<ануне>“, никогда бы не увидали света ни „Записки на манжетах“, ни многое другое, в чем я могу правдиво сказать литературное слово. Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой».

Тут что ни слово, то правда. Но она автохарактеризует Булгакова не как человека негероического, а как исключительно требовательного к себе и к людям, максималиста, даже чистюлю, которому судьба и велела и не давала уехать из грязной Москвы. Эта повышенная, доходящая до брезгливости литературная чистоплотность отличала героя нашего повествования не только от беспечного и литературно беспринципного «Алешки» Толстого, который компанию сменовеховской «исключительной сволочи» беззаботно возглавлял и кто единственный из нее смог уцелеть в 1930-е годы, но и от куда более почтенных в смысле творческого поведения героев отечественной словесности.

В ту же самую пору, когда Булгаков с ужасом размышлял о грядущей перспективе вытаскивать занозу и соскребать накануньеву грязь со своего честного имени, еще один автор продажной газеты, литературный отшельник Михайло Михайлович Пришвин, проживавший в те годы в деревне под Талдомом и наезжавший в Москву исключительно за тем, чтобы поохотиться за червонцами в советских журналах, грубовато писал в своем дневнике о схожей с булгаковской коллизии:

«Приехала Map. Мих. Шкапская из Берлина. Иду к ней, говорят, Ремизов хочет через нее мне что-то передать. Если это будет упрек за сотрудничество с А. Толстым в „Накануне“, я отвечу Ремизову, что обнять Алешу ничего, в худшем случае он перднет от радости и через минуту дух разойдется…» [98; 6–7]

Что Пришвину – здорово, то Булгакову – смерть. Пришвин в связи с Булгаковым вообще интересен. Лично они знакомы не были, писали о совершенно разных вещах, литературные, издательские, творческие пути их практически не пересекались, хотя порой имя автора «Дней Турбиных» в пришвинском дневнике встречается, но в их отношении к советской действительности, к новой власти были свои контрапункты: сначала яростное неприятие революции и нового строя, затем попытка – у каждого своя – занять в чуждом им обществе строителей коммунизма личную нишу.

В 1922 году Пришвин, с которым мы уже сравнивали Булгакова времен революции в связи с морфием, писал уехавшему в Берлин Ремизову: «Я себя чувствую, наверно, много лучше, чем Вы: леса наши мало-помалу очищаются от лома, в сгоревших местах принимается буйная заросль, по сторонам дорог открываются капризные тропинки, по которым совершенно безопасно можно идти… Самое же главное, я не стыжусь Вам в этом сознаться после испытаний голода и чуждого мне рода труда: так называемая „животная“ радость бытия вытесняет всякую грусть. Поешь хорошо, удастся напечатать, хотя и с большими опечатками, книгу, и радуешься и думаешь: „заслужил, заслужил!“» [25; 227]

У Булгакова тоже была эта радость от видимости возвращения России в нормальную жизнь. «Москва – котел, – в нем варят новую жизнь. Это очень трудно. Самим приходится вариться. Среди Дунек и неграмотных рождается новый, пронизывающий все углы бытия, организационный скелет».

Тут есть близкое ощущение радости, но отчетливо видны не только сходство, но и разница. Там, где у Пришвина живая жизнь, природа, растительность, охота, у Булгакова – ненависть к хаосу и жажда порядка, системы, структуры, то есть деяния рук человеческих. Пришвин больше деревенщик, «природник», Булгаков – убежденный горожанин, который искал порядка в нарождающейся советской жизни, осторожно, недоверчиво, придирчиво, хотел жить в стране, которая после страшного потрясения, после всеобщего

умопомрачения и смертельного заболевания выздоровеет, как выздоровел он сам от тифа и морфия; как врач он знал, что это будет нескоро, знал, что такие болезни не проходят без последствий, но верил, что всякий живой организм обладает способностью к самовосстановлению. По большому счету, именно этим призывом к социальному и нравственному здоровью пропитаны и его фельетонистика, и проза. Порвалась связь времен, ее надо соединить (ее, а не эмиграцию с метрополией, что невозможно), и поиски свои Булгаков вел с двух сторон: в «Белой гвардии» из прошлого, в московских очерках и рассказах – из настоящего и будущего.

Булгаков середины 1920-х годов, как и Пришвин, пользуясь современным выражением, на редкость позитивный писатель, но еще одно кардинальное различие меж ними заключалось в том, что если Пришвин выстраивал писательскую судьбу, уходя с магистральной дороги на боковые тропки, то от Булгакова не зависело ничего, и судьба сама гнала его по пыльному большаку, не позволяя уклонений и отлучек. Он брался за наиболее больные и сложные вопросы современности. Пришвин тоже было взялся, написав «Раба обезьяньего», но, получив не преданный гласности отлуп от Троцкого («Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна» [97; 267]), благоразумно от общественной тематики надолго отошел, спрятав критическое перышко в дневник, и таким образом более или менее благополучно просуществовал до самой смерти в 1954 году. Булгаков же, получавший куда больше начальственных и лакейских зуботычин на виду у честного народа, свернуть на укромную тропинку не захотел, не смог, не сумел; он не пытался ни прятаться, ни маскироваться и вел себя вызывающе, подставлялся, раздражал (что, впрочем, потом сыграло добрую службу в его отношениях со Сталиным, вернее, в отношении Сталина к нему); его каждое новое произведение было опаснее старого, он бил не в бровь, а в глаз, и искал счастья не для себя одного, но для всех. Поразительно, но этот жесткий, целеустремленный, эгоистичный человек не мыслил себя вне судьбы своего пусть не народа – сословия, русской интеллигенции, и был готов эту судьбу делить и за нее платить.

В этом еще одно его принципиальное отличие от Алексея Толстого, эгоистичного не столько в быту, хотя и это, разумеется, было, сколько гораздо шире – мировоззренчески. Вернувшийся в Советский Союз в 1923 году и очень скоро понявший, что его обманули, заманили в нищету и бросили на съедение литературной шпане, Толстой, с полгодика пожаловавшись Корнею Чуковскому на бедность, сообразил, что радости для всех граждан в социалистическом раю не хватит, и кинулся устраивать собственную жизнь отдельно от жизни своих читателей и героев. Тем он сулил высокую и трудную, полную лишений и свершений участь строителей светлого будущего, сам же превосходно обустроился в мутном настоящем с роскошью прошлого. В этом смысле в творениях трудового графа было мало автобиографического. Его проза, которую Булгаков высоко ценил («Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость»), не была выстрадана и оплачена личной судьбой в той мере, как у Булгакова, она давалась ему за счет трудолюбия, усидчивости и врожденной легкости письма, быть может, поэтому с такой ревностью, обидой и неприязнью измученный своими обстоятельствами Булгаков за Толстым и его успехами следил.

«Из Берлина приехал граф Алексей Толстой. Держит себя распущенно и нагловато. Много пьет», – записал он в дневнике 11 мая 1923 года. И еще несколько месяцев спустя: «Только что вернулся с лекции сменовеховцев: проф. Ключникова, Ал. Толстого, Бобрищева-Пушкина и Василевского-Не-Буква. В театре Зимина было полным-полно. На сцене масса народу, журналисты, знакомые и прочие. Сидел рядом с Катаевым. Толстой, говоря о литературе, упомянул в числе современных писателей меня и Катаева».

Через несколько времени последовала их личная встреча:

«Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому (Иваньково). Он сегодня очень мил. Единственно, что плохо, это плохо исправимая манера его и жены богемно общаться с молодыми писателями. Все, впрочем, искупает его действительно большой талант.

Когда мы с Катаевым уходили, он проводил нас до плотины. Половина луны была на небе, вечер звездный, тишина. Толстой говорил о том, что надо основать школу. Он стал даже немного теплым.

– Поклянемся, глядя на луну…

Он смел, но ищет поддержки во мне и в Катаеве. Мысли его о литературе всегда правильны и метки, порой великолепны…»

Поделиться с друзьями: