Михаил Кузмин
Шрифт:
Как и прежде, Кузмин и Юркун с матерью жили в двух комнатах большой коммунальной квартиры, выразительное описание которой оставил тот же Петров: «Кроме Кузмина и его близких, в ней жило многолюдное и многодетное еврейское семейство, члены которого носили две разные фамилии: одни были Шпитальники, другие — Черномордики. Иногда к телефону, висевшему в прихожей, выползала тучная пожилая еврейка, должно быть, глуховатая, и громко кричала в трубку: „Говорит старуха Черномордик!“ <…> А однажды Кузмин услышал тихое пение за соседними дверями. Пели дети, должно быть, вставши в круг и взявшись за руки: „Мы Шпиталь-ники, мы Шпи-тальники!“ Кузмин находил, что с их стороны это — акт самоутверждения перед лицом действительности. Также жил там косноязычный толстый человек по фамилии Пипкин. Он почему-то просил соседей, чтобы его называли Юрием Михайловичем, хотя на самом деле имел какое-то совсем другое, еврейское, имя и отчество. <…> Кузмин вместе с Юрием Ивановичем Юркуном занимал две комнаты с окнами во двор. Она из них была проходной — та самая, где работал Михаил Алексеевич и где главным образом шла жизнь. Хозяева там писали, рисовали, музицировали. Там принимали гостей. Шпитальники, Пипкин, Веселидзе и Черномордики иногда проходили мимо них на кухню. Во второй комнате скрывалась старушка Вероника Карловна, мать Юркуна. Гости туда не допускались» [673] . Немало уточнений к этим воспоминаниям находим в недавней статье: «старуху Черномордик» звали Фейгой Ицковной, имя Пипкина — Бенциан Эльевич, помимо них в квартире жило семейство Талисайненов (муж, жена и сын), молодая супружеская пара по фамилии Каплун, а фамилией Веселидзе Кузмин (а вслед за ним Петров) наделил студентку Версаладзе [674] .
673
Там
674
Евдокимов Е. В.О соседях Михаила Кузмина по коммунальной квартире // Пятые Петровские чтения. СПб., 2004. С. 235–238.
Именно в этой многонаселенной квартире Кузмин провел все последние годы жизни, хотя время от времени ему удавалось получить путевку куда-нибудь в санаторий, как летом 1934 и 1935 годов, когда он жил в Царском (тогда Детском) Селе. Но чаще он лежал в больницах. Так, в декабре 1934-го он попал в больницу очередной раз и пробыл там с небольшим перерывом до марта 1935 года. По загадочным стечениям обстоятельств он уцелел в кровавых мясорубках тридцатых годов. «Кировский поток» его не коснулся (не пребывание ли в больнице спасло?), преследования гомосексуалистов, начавшиеся в 1934 году, также миновали [675] , а до ежовщины и всего последующего он не дожил.
675
Г. А. Морев, кажется, справедливо толкует фразу Кузмина из письма В. В. Шкваркину: «У меня (вероятно, за старостию лет) обошлось в этом отношении благополучно» (Новый журнал. 1991. Кн. 183. С. 360) как фиксацию избавления от более чем возможных неприятностей. И вряд ли случайно О. Н. Арбенина в набросках воспоминаний о Кузмине так настойчиво повторяет: «Я никогда в жизни не видала и не слыхала ничего непристойного ни в поведении, ни в словах (в жизни) М. Ал. <…> И кто бывал у М. А.? Люди, совершенно приличные с точки зрения гомосекс. <…> Я могу удостоверить, что ничего неприличного я не только в „действии“, но и в словах не видела» (Дн-34. С. 152).
При этом стоит отметить, что Кузмин постоянно находился в поле зрения тайной полиции, особенно после встречи в частной компании со знаменитым немецким сексологом Магнусом Гиршфельдом, которого Кузмин в дневнике назвал «апологетом и столпом гомосексуализма». А в 1931 году гром грянул в непосредственном окружении Кузмина: 13 сентября в их квартире состоялся обыск, причем ряд материалов как самого Кузмина, так и Юркуна был изъят. А 30 сентября Юркуна вызвали в ГПУ и заставили подписать обязательство о сотрудничестве, о чем он долго молчал, а когда признался, — Кузмин ринулся в Москву, и после бесед с Л. Ю. и О. М. Бриками, а также возглавлявшим тогда ГПУ давним знакомым — В. Р. Менжинским обязательство было отменено. И все же вряд ли могут быть сомнения, что все последующее время, до самой смерти Кузмин находился «под колпаком».
Но по-прежнему, как в 1920-е, так и в 1930-е годы в комнатах Кузмина и Юркуна собирались разнообразные люди, надолго сохранившие воспоминания о них. Единственным источником их дохода были весьма нерегулярные заработки Кузмина. Вероника Карловна занималась хозяйством, а Юркун, как правило, первую половину дня ходил по букинистическим магазинам и покупал старые журналы, особенно шестидесятых, семидесятых и восьмидесятых годов XIX века, из которых потом вырезал иллюстрации, тщательно рассортировывал их и раскладывал по разным папкам. Часть этих папок сохранилась и демонстрировалась на выставке работ Юркуна в мае — июне 1990 года в музее Анны Ахматовой в Фонтанном доме. Затем он садился работать — писать или рисовать. Те, кто запомнил встречи с ним, рассказывали: «Говорил крайне непонятно, во всяком случае, понять было трудно». Даже Арбенина писала: «У Юры было потрясающее количество идей — и сюжетов, — но он создавал мало, т. е. писал много, но все это было раскидано на клочках, и вся его литературная (и философская) системаи работа сгорела — а я слишком мало смыслю в философии; я не слишком поняла слова Г<умилева> о беспечном зверьке (?), Пикассо, идолах чернокожих и… бессмертии, — как недопонимала Юрины рассуждения…» [676] О своем искусстве Юркун, кажется, был самого высокого мнения. В тех же воспоминаниях Арбениной находим (подтверждаемое и другими источниками) показательное утверждение: «…Юра признавался мне, что обижался до слез в юности (после стал спокойнее) на Кузмина, который (гениально, как Моцарт, — говорил Юра) крал, где плохо лежит, чужие сюжеты и идеи и претворял их — по-своему, совершенно иначе, — но срезая на корню интерес к „первоисточнику“ идеи мастерством своего изложения и сюжета» [677] . Мы знаем очень немногое из прозы Юркуна послереволюционного периода (и последние дошедшие до нас произведения были опубликованы в 1923 году), но, кажется, они не свидетельствуют о том, что это было творчество столь уж высокого уровня. Несколько более интересны его «картинки», о которых Арбенина писала с неподдельной нежностью: «Живопись его — в эфире и эфирна, будто вовсе невесома: игра зайчиков, переливы радужных брызг, веселые, весенние миражи, танцующие — гротесковые или лирические — воплощенные в фигурок, чувства человеческие, сматериализовавшиеся в вербных чертиков — „мечты управхоза“, — в современных нимф — „мечты художника“, — огромный светлый рой очень реальных нереальных существ, которых никак нельзя назвать „нечистью“, потому что они по сверхземному чисты и, несмотря на вечные плутни и будни, почти непорочны» [678] . Даже на фоне Кузмина Юркун не терялся. Со слов отца нам передавала дочь поэта и переводчика М. М. Бамдаса, часто бывавшего у Кузмина, его непреходящее восхищение обществом этих двух людей, друг друга дополнявших. С годами Юркун почти не менялся, оправдывая данное ему Кузминым прозвище Дориан. Разве что фотографии самых последних лет показывают его сильно постаревшим.
676
Дн-34. С. 160.
677
Там же.
678
Там же. С. 162.
Жизнь Кузмина была подчинена строгому расписанию. Он вставал в восемь часов и после легкого завтрака работал, читал и играл на слегка расстроенном, чтобы напоминать по звучанию клавесин, пианино до пяти часов. Только после этого он начинал принимать посетителей. К нему приходили писатели и художники всякого рода: критики, переводчики, оперные и опереточные певцы, актеры и актрисы, ученые. Со многими он издавна дружил, однако принимал и молодых людей, которых приводили к нему друзья. Покойный ленинградский критик и специалист по немецкой литературе Н. Я. Берковский, знакомый со многими самыми знаменитыми русскими писателями XX века, рассказывал, что он никогда не знал более поразительного собеседника, чем Кузмин. Другой его знакомый говорил, что, по его мнению, секрет блестящих бесед Кузмина заключался не в глубокой его образованности, а в сочетании необыкновенной эрудиции с глубокой интуицией, помогавшем ему все понимать очень тонко, видеть все несовершенства и, что важнее всего, быть в состоянии помочь их исправить. Именно благодаря этому качеству Кузмин столь благожелательно и терпеливо обсуждал те произведения, которые молодые писатели приносили ему. Берковский вспоминал, что ему никогда больше не приходилось общаться со знаменитым человеком, менее эгоистичным в общении с другими людьми.
Впрочем, мнения об эрудиции Кузмина могли быть разными. Так, Петров рассказывает, что «его эрудиция была <…> в равной степени свободна и от тупого приват-доцентского педантизма и от дилетантского верхоглядства. Она казалась такой же естественной и непринужденной, как все в Кузмине. Ему было легко и радостно знать и помнить то, что он любит» [679] . Но как бы ее ни расценивать, ясно, что для поколения молодых людей 1930-х годов, в значительной степени уже утративших культуру, накопленную Россией к началу XX века, беседы с Кузминым были настоящим пиршеством ума.
679
Петров В. Н.Цит. соч. С. 101.
Былой обитатель «Башни» Иванова теперь отчасти превратил свои комнаты в место подобных же встреч. И вряд ли случайно он регулярно вспоминает Иванова, «Башню» и многое, с ними связанное.
Так, 19 марта 1928 года он записывает в дневнике: «Скалдин мне сообщил новости о Вячеславе, будто издалека, из прекрасной какой-то жизни. Он давным-давно не занимает никакого места в торгпредстве. Он при Павийском университете, прежде преподавал англ<ийский> яз<ык>, теперь немец<кую> лит<ературу> (о Гете итальянцам!). Перешел в католичество, и Лидия перешла. Вяч<еслав> даже, кажется, тайно постригся в какой-то орден. Лидия композиторша, печатается, исполняется, имеет успех. Сын (ему теперь 16 л<ет>) от Веры был красивый, одаренный в музыке ребенок. На пароходе, еще на Кавказе, отдавили ему пальцы на руке и туберкулез. Не может не только заниматься скрипкой и пением, но даже из иезуитского колледжа его пришлось взять. Так Вяч<еслав> между детьми, книгами, катит дни к смерти, очень, наверное, не близкой еще. Для таких последних дней нет места лучше Италии». А в дневнике 1934 года один из длительно развивающихся сюжетов (на его подробности мы уже не раз ссылались ранее) озаглавлен «Башня». Только встречи у Кузмина были гораздо более интимными и никак не подчеркивали главенство хозяина. Большинство посетителей, конечно, приходили выслушать мнение Кузмина о литературе, музыке, живописи, насладиться бесконечными рассказами о прошлом или музыкой Моцарта, Дебюсси или Шуберта [680] . Кузмин отказывался быть центром разговора и с равным интересом выслушивал своих гостей, как постоянных, так и совсем молодых и неизвестных. Беседы проходили за бутылкой рейнского или мозельского вина (пока его еще можно было достать) или просто за самоваром, возле которого сидел сам Кузмин и разливал чай. Еду (особенно сладости) гости старались приносить с собой. Мы знаем некоторое количество собеседников Кузмина этого времени. Среди них были люди уже забытые: не только писатели, артисты, музыканты, художники, но и, скажем, «барахольщики», как их называет Арбенина. В ее мемуарах и находится едва ли не наиболее подробный список посетителей. Из него выделим (помимо В. Н. Петрова, на чьи мемуары мы много раз ссылались) переводчика И. А. Лихачева и поэта, прозаика, филолога-классика А. Н. Егунова.680
О музыкальных вкусах позднего Кузмина см.: Дн-34. С. 104, 128 и др.
Они были интересны и сами по себе [681] , но особенную и мало с чем сравнимую роль сыграли в осознании того значения, которое Кузмин имел для культуры 1930-х годов. Они словно транслировали его мнения, идеи, представления в культурную среду 1960–1970-х годов. Мало того, Лихачев, обладавший блестящей памятью, запомнил несколько стихотворений Кузмина, которые даже и были опубликованы с явными или неявными ссылками на него.
Но беседы, о которых мы говорим, были, конечно, ценны не только для гостей Кузмина, но и для него самого: благодаря им он более или менее регулярно мог получать сведения о том, что возникало нового в культурной жизни СССР и Запада. До конца жизни — и это поражало его посетителей — он с интересом встречал все новое, жадно выслушивал любые сведения и старался ничего не отвергать. Он помнил свое прошлое и былых друзей, часто о них рассказывал, но отказывался жить только прошлым, как бы ни была ему отвратительна жизнь вокруг. Он все реже и реже (и не только из-за болезней) выходил из дома, но в тех случаях, когда все-таки оказывался на улице, его видели в обтрепанной старомодной одежде, окруженным группой молодых людей, слушавших его так, как если бы он был пророком.
681
См. воспоминания об обоих: Никольская Т. Л.Авангард и окрестности. СПб., 2002. С. 249–268. О первом см. также: Из писем И. А. Лихачева / Публ. Д. Дубницкого // Звезда. 2006. № 6. О втором — материалы, собранные в кн.: Николев А.(Андрей Н. Егунов). Собрание произведений / Под ред. Г. Морева и В. Сомсикова. Wien, 1993 / Wiener slawistischer Almanach. Sonderband 35.
Он очень много читал, причем в круг чтения входила литература классическая и современная, русская и зарубежная. Добывать эмигрантскую литературу становилось с каждым годом все труднее, но Кузмин очень интересовался ею, особенно творчеством Ремизова.
Если читатель помнит, у нас есть свидетельство о том, что было особенно дорого Кузмину, относящееся к 1907 году. В воспоминаниях В. Н. Петрова сделана попытка представить круг чтения и читательских (а отчасти и художественных) интересов Кузмина 1930-х годов. Понимая, что впечатления знакомого, причем вовсе не самого близкого, не могут считаться абсолютным свидетельством, приведем главнейшее из этого списка, чтобы хотя бы приблизительно представить себе разницу (и в то же время сходство) вкусов Кузмина с интервалом в четверть века:
«Основу его образованности составляло знание античности, освобожденной от всего школьного и академического, воспринятой, быть может, через Ницше — хоть Михаил Алексеевич и не любил его — и, в первую очередь, через большую немецкую филологию. Книгу Эрвина Родэ „Die Psyche“ Кузмин читал постоянно — чаще, чем Священное Писание, по собственным его словам. Почти минуя Средневековье, в котором его привлекали только отзвуки античного мира, вроде апокрифических повестей об Александре Македонском, интересы Кузмина обращались к итальянскому Возрождению, особенно к Флоренции кватроченто с ее замечательными новеллистами и великими художниками: Боттичелли и молодым Микельанджело. <…> От итальянского Возрождения внимание Кузмина устремлялось к елизаветинской Англии с ее великой драматургией; далее к Венеции XVIII века с commedia dell’arte, волшебными сказками Гоцци и бытовым театром Гольдони; еще далее — к XVIII веку в дореволюционной Франции, к Ватто, аббату Прево и Казотту, и, наконец, к немецкому Sturm und Drang’y и эпохе Гёте. В этом широком и сложном духовном мире русский элемент занимал сравнительно небольшое место и падал на более поздние эпохи. К образам и темам допетровской Руси и, в частности, к древнерусской иконе и литературе Кузмин прикоснулся когда-то через старообрядчество, с которым сблизился в годы молодости. Потом этот интерес ослабел и сменился, в конце концов, равнодушием. <…> В культуре XIX века Кузмин особенно любил уже названного мною Гофмана, а также Диккенса, Бальзака, Пушкина, Достоевского и Лескова. <…> Современную западную литературу в тридцатые годы знали мало <…> Правда, имена Джойса и Пруста иногда мелькали в газетной полемике. В. О. Стенич переводил Джойса, но я не помню, чтобы Михаил Алексеевич когда-нибудь упоминал это имя [682] . Об Олдосе Хаксли он говорил с уважением. Меня удивил его отзыв о Прусте. Кузмин сказал, что проза „Поисков утраченного времени“ кажется ему слишком совершенной и недостаточно живой. <…> Позже отзывы Михаила Алексеевича совершенно переменились. <…> Самым любимым из новых французов был для него Жироду. Я думаю, что он привлекал Кузмина своей таинственностью и поэтичностью. Однако мне представляется, что чтение французских авторов было для Михаила Алексеевича не более, чем развлечением. По-настоящему были важны для него только немцы и австрийцы. Кафку, кажется, он не знал, а особенно любил Густава Мейринка, впрочем, не „Голем“, которого все читали в двадцатых годах, а другой роман, никогда не издававшийся по-русски — „Ангел западного окна“. Я часто слышал от Михаила Алексеевича, что в течение всей жизни, никогда не разочаровываясь, он любил то, что полюбил в детстве — Пушкина, Гёте, „Илиаду“ и „Одиссею“, исторические хроники Шекспира» [683] .
682
В дневнике Кузмина есть запись об интересе к Джойсу, относящаяся еще к 1923 году.
683
Петров В. Н.Цит. соч. С. 98–101.
Некоторые коррективы в этот список вносит О. Н. Арбенина:
«О стихах: Пушкин — Батюшков — не слишком Лермонтов и даже Тютчев; из писателей — Лесков, Достоевский, Гоголь; — Диккенс (больше Теккерея), Шекспир, конечно, и Гёте, — Гофман <…> д’Аннунцио, Уайльд (больше Шоу), — одно время Ренье (потом ослабел), так же и Франс (сильно, но со спадом), — немцы — Верфель? — Очень роман „Голем“. — Считал талантливым Введенского (больше Хармса), не слишком <…> [684] , — Пастернака (особенно проза), — но как будто не клюнул на обожаемого Пастернаком Рильке. К Блоку относился прохладно, хотя не судил! Вячеслава <Иванова> в свое время, верно, любил, — но после пошли контры. Хорошо — к Ремизову и к (даже) Зощенко; к Сологубу. Стали нравиться первые вещи Хемингуэя» [685] .
684
Пропуск в тексте.
685
Дн-34. С. 150, 151.