Михаил Ульянов
Шрифт:
— Тем более что Тарасова во МХАТе Анну Каренину, кажется, и в семьдесят лет играла — всё условно… А кто сыграл Левина в результате?
— Карельских. Он моложе и сыграл хорошо. Но до сих пор я уверен в том, что на уровне философском роль Левина, в котором много самого Толстого, Ульянов сыграл бы потрясающе!.. И ещё несколько лет спустя раздаётся звонок. Михаил Александрович говорит, что хотел бы со мной встретиться. Я очень хорошо помню тот вечер — Ульянов настолько ярок, скульптурен, что даже какие-то мелочи, связанные с ним, врезались в память. Он уже был руководителем театра. Встретил меня, как человека, которого знает очень давно, это моментально сразило и расположило. Мы сели, стали разговаривать, я сказал, что хотел бы поставить нечто такое, что будет связано с ним. Он говорит, довольно резко, как руководитель театра: „Нет, это не имеет никакого значения!“ И тогда я, в силу своего хулиганского характера, говорю: „А вы знаете, Михаил Александрович, ваш родственник Серёжа Марков играл в Студенческом театре МГУ, куда вы приходили, и играл замечательно, и пел ‘Охоту на волков’ Высоцкого вровень вашему восприятию жизни, — так вот он сказал, что я просто обязан поставить что-нибудь в Вахтанговском именно с вами!“ Он захохотал.
— Но я не помню, чтобы говорил такое. Да и играл-то я у вас так себе, на уровне самодеятельности.
— Не в этом дело! Я сам себе придумал монолог, чтобы его сбить! И дочь ваша, говорю, его бы наверняка поддержала. Он: „Ну хорошо, я сдаюсь. А что ставить будете?“
Я говорю: „У меня есть прекрасная английская пьеса ‘Уроки
— Как-то в круизе по Средиземноморью я спросил, не думал ли он сыграть Сталина, а он ответил: „Какой из меня Сталин? Хватит того, что Ленина столько раз сыграл!“
— Мне и тогда надо было его переламывать. И я читал так, чтобы убедить: общественный резонанс будет. Он хохотал. Когда Сталин учил Шостаковича и Прокофьева, как надо писать музыку и петь „Сулико“, попросил сделать паузу, сказал, что это надо пережить. А когда в конце первого акта Сталин на глазах Прокофьева стал ломать пластинки, твердя: „Мало! Мало! Мало!“, а Жданов в женском платье, уже подвыпив, его веселил и всячески давал возможность животному началу в Иосифе Виссарионовиче ещё больше усилиться и в этот хоровод включал и Шостаковича, Михаил Александрович схватился за голову руками и грустно сказал: „Театр закроют“. А я, опять-таки в силу своего мальчишества, говорю: „А может, так и надо, будет поступок — чтобы власть, наконец, задумалась?..“ И какие-то ещё глупые слова говорил. Второй акт я предложил прочитать позже, дома, сказал, что вдохновение у меня будет, когда соберётся семья: Аллочка Петровна, Лена, Серёжа… Нет, он говорит, сейчас читайте — вдохновение будет от меня. И он переменился, уже стал слушать не как Герой и партийный руководитель, даже закурил…
— Но он к тому времени уже четверть века как вообще не курил!
— А тут закурил что-то, не помню что! Я спросил: „А есть что-нибудь выпить?“ Он достал, мы выпили…
— Да он и не пил!
— Рассказывай мне! Выпили, я читал… И дошло до монологов Сталина, монологов отчаяния, где автор не издевается над Сталиным, не разоблачает, а даёт понять, что в нём всё-таки теплилось религиозное начало, заложенное ещё в духовной семинарии. И я говорил: „Михаил Александрович, ну вы-то как верующий человек должны это почувствовать!..“ А он только: „Читайте, читайте!“ Ночь уже была, когда я закончил. Он говорит: „Да, я буду играть!“ Я спрашиваю: а вас не смущает, что зритель знает вас как Конева…
— Какого ещё Конева, Роман Григорьевич?! Он Жукова играл.
— Мне один чёрт! „Как тех людей, которые цементировали эту власть, — говорю. — Здесь же надо играть как бы опрокидывая всё то, что вы воплощали. Может быть, лишь ваш председатель в своём отчаянии, тот председатель, которого вы играли, мог постичь эту пьесу“. А он мне и говорит: „По правде говоря, я и слушал, как тот мой председатель“. А в „Председателе“ Ульянов играл гениально, абсолютно ге-ни-аль-но!.. Мы начали репетировать — и больше у него не было никаких сомнений в том, что он делает. Он репетировал и играл как человек, который первый, я повторяю — пер-вый посмел сказать ту правду, ради которой мы и взялись за эту работу. Многие были шокированы! Когда он выходил на поклоны, то прятался за моей спиной, потому что его поклонницы, старухи-коммунистки, пробирались вплотную к сцене и скандировали: „По-зор! По-зор Ульянову! Да здравствует Сталин!“ А справа кричали „браво!“. Но и возле служебного выхода поджидали старухи — мы выходили все вместе, Саша Филиппенко, игравший Жданова, Маковецкий, который играл Шостаковича, я, другие артисты, но тётки, повиснув на перилах, всё кричали: „По-зор Ульянову!..“ Он с трудом прорывался сквозь них к машине… Вот так. И едем мы на гастроли в Лондон по приглашению Ванессы Редгрейв, играем в её театре. Принимали замечательно! Наташа Макарова, великая балерина, была на спектакле, прибежала потом к Михаилу Александровичу, плакала от восторга, ревела, кричала, что никогда бы не могла поверить в то, что в России кто-нибудь сможет так сыграть Сталина! Она пригласила его к себе домой на ужин, была обворожительна, сексуальна, она же балерина, всё выражала жестами, ногами, а он от этой открытой сексуальной энергии краснел и опускал глаза. На другой день мы ужинали дома у Ванессы. Когда вошли, я увидел всюду, на столах, на подоконниках, на стульях, на консолях, тома Маркса, Энгельса, Ленина, и все открыты, с закладками, с какими-то пометками. Я решил, что она специально разложила к нашему приезду, чтобы мы не усомнились в том, что в Лондоне есть коммунистическое начало. А Михаил Александрович шепчет мне: „Роман, я вас прошу, ничего не говорите про политику, её брат — троцкист!“ Я спрашиваю, тоже шёпотом: „А кто такой троцкист?“ Он подумал и говорит: „Да я и сам не знаю. Но — ни о чём таком не говорите, прошу!“ Начали мы ужинать, выпили, появился брат. И я не удержался, спрашиваю: „Вы Ленина всего прочитали?“ И тут его понесло: мы выслушали, вместо того чтобы выпивать и закусывать, целую лекцию по научному коммунизму, о Ленине, о Троцком и его великом учении… И он восхищался игрой Ульянова, говорил, что Сталин его — выше всяческих похвал!
— Но комплимент из уст такого джентльмена сомнителен, не правда ли?
— Ульянов объективно играл великолепно! И потом пришёл на спектакль Понуэл, драматург, автор пьесы. Я много раз видел, как приходят драматурги. Но тут… После спектакля он сел и молчит. Когда уже непонятно стало, что делать, я спрашиваю через переводчицу: „Ему не понравилось?“ Она перевела. Он как бы очнулся и говорит: „Я никогда не думал, что моя пьеса может быть так реализована на сцене. Это самое высокое из того, что я видел в своей жизни. Особенно Сталин в исполнении мистера Ульянова“. И ушёл, больше мы его не видели… А через несколько дней после лекции о троцкизме в доме Ванессы произошёл спектакль, которому бы позавидовали даже классики театра абсурда Ионеско и Беккет. Михаил Александрович Ульянов и Юрий Васильевич Яковлев говорят мне: „Спросите у великой балерины Наташи Макаровой, где тут самый дешёвый блошиный рынок. Мы подарки хотим купить“. Я звоню: „Натулечка, а где тут у вас…“ А она: „А что это такое?“ Я объясняю, что нужно самое дешёвое место в Лондоне, артисты хотят кое-что купить. Она спрашивает: „А может быть, ты узнаешь, кому они хотят купить, я куплю в нормальном магазине, ты принесёшь и подаришь от себя, чтобы они не обижались?“ — „Нет, — говорю я, — мы поедем на блошиный рынок!“ Она у кого-то узнала, дала адрес. Поехали. В машине Прокофьев, которого играл Яковлев, Сталин, я, за рулём троцкист. Меня всё подмывало поподробнее расспросить о Троцком, о Ленине, но Михаил Александрович всё время меня одёргивал: „Неудобно, мы же в гостях! Я в Москве узнаю, кто такие троцкисты, и вам скажу…“ С огромным трудом троцкист отыскал этот рынок. Я думал, будет толпа, как у нас на барахолках, сказал, чтоб берегли карманы. Ничего подобного! Пустая улица, громадные железные чаны, переполненные всякой всячиной, от одёжи до каких-то хозяйственных принадлежностей. И вот представь: солнце, огромные дома, совершенно пустая улица — и два народных артиста Советского Союза вытаскивают из этих чанов какие-то вещи, примеряют на себя какие-то шляпы, пиджаки, при этом хохочут и перекрикиваются: „Миша, вот это тебе подойдёт!.. А это Аллочке, Лене!.. Юра, это твоим как раз!..“ Троцкист сидит в машине и не знаю уж, что думает… Всё отложенное мы собрали, завернули, пришёл человек, назвал цену, кажется, на вес — мы снова рассмеялись, потому что вышли какие-то копейки, Михаил Александрович заплатил за всё… Вот абсурд, в котором мы жили! И когда в Италии на пресс-конференции мне сказали, что советский
театр не прошёл абсурдистского этапа, я ответил, что мы не только прошли, мы жили в сплошном абсурде! Для них это просто текст, а для нас воздух, норма! Я никогда в жизни не забуду, как они хохотали на этой гулкой лондонской улице! И как тащили тюки и грузили их в машину, стесняясь троцкиста…— А он так и молчал?
— Всю дорогу. Спустя время, уже в Москве, я снова спросил: „Михаил Александрович, так кто же такие троцкисты, почему они плохие?“ А он: „Я так и не понял“. Я до сих пор не знаю… А когда пришла пора делать ещё одну работу, я вспомнил список книг, подлежащих изъятию и уничтожению, составленный женой Ульянова…
— Аллой Петровной? Она составила список на уничтожение книг?! Вот это уж действительно абсурд!
— Ты что, сумасшедший? Жена другого Ульянова, Володи, Надя Крупская, когда была министром образования. Она требовала сжечь „Бесов“ Достоевского, „Мелкого беса“ Сологуба, множество!.. И в том числе „Соборян“ Лескова, где главное действующее лицо — священнослужитель. Я попросил Михаила Александровича прочитать книгу, он сказал, что хочет видеть пьесу. Мы очень долго мучились с Ниночкой Садур, сделали, пришли в Союз театральных деятелей, уже на Страстном, сели за маленький столик. И я опять стал читать. И по тому, как он слушал, было понятно, что в воображении его проносилось то, о чём плакала, может быть, его мама, его родные, все те, кто знал и понимал то, что происходит в России! С Россией!.. Эта наша работа была сразу после Сталина. И некоторые тупые критики совершенно бездоказательно и безапелляционно уверяли: „Человек, который погряз в логике, в философии палача, не может постичь святого человека!“ Переубеждать их было бессмысленно! И только Лёва Аннинский написал замечательно — что это великое прозрение, что Ульянов посмел подняться надо всей структурой, выпавшей на его творческую долю, — лауреата, Героя, члена ЦК, Верховного Совета и так далее и тому подобное, — подняться и посмотреть сверху чистыми святыми глазами этого священника. А как он относился к этой работе! Потрясающе! Он понимал всю её ответственность — это был первый после 1917 года священнослужитель на советской сцене! Он всегда приходил на репетиции и спектакли заранее, внутренне настраивался, сосредотачивался… А когда выходил на поклоны, он продолжал, как мне казалось, какую-то свою молитву, не слыша аплодисментов, криков „браво!“… Он тихо-тихо уходил со сцены и тихо сидел у себя в гримёрке. И я любил подглядывать за тем, как он постепенно, с трудом выходил из образа, отрешался от того персонажа, которого только что играл и который ещё был в нём… С тягостной болью он возвращался в нашу реальность. В эти мгновения мне всегда казалось, что это и есть та черта, когда святой проходит рядом — и уходит. До следующего спектакля. Только в театре есть эта тайна перехода из фантазии, из одной духовной структуры в свою душевную, сиюминутную… Это происходило в нём мучительно! С какой-то только ему ведомой болью. Никто не имеет права ни писать об этом, ни расшифровывать… Я думаю, это с ним так и ушло… Я всегда говорю, что Ульянов — это SOS, это боль времени, это молитва времени, это вера времени, это страдание времени! Это — большой ребёнок. И когда наступили другие времена и он должен был стать менеджером, а душа не была создана для этого, это совершенно другой мир, другая планета — вот от этого ощущения, что ты никому не нужен, душа твоя осталась в прошлом и должна быть забыта, Бог спас его. И забрал. Недаром так сразу ушли Ефремов, он, Лавров… Потому что эти дети не востребованы временем. Бог смилостивился — за их великие подвиги, за то, что они вселяли в людей веру в жизнь. Он взял их, чтобы они не видели, до чего дойдёт то искусство, которому они служили. Пришла пора чернухи, убийств, отчаяния, безверия… Когда я сказал Михаилу Александровичу про нашумевшую пьесу „Монолог вагины“, он переспросил наивно так, по-детски: „Монолог кого?“ Я объяснил — он не поверил. Он так и не смог поверить в то, что наступило время, когда со сцены Театра, великого русского Театра, которому он отдал жизнь, заговорили половые органы».
— …Уже на излёте той, прошлой нашей жизни вы, Михаил Александрович, сыграли и Юлия Цезаря, — продолжалось интервью в Театре Вахтангова. — Цезарь пополнил вашу феноменальную коллекцию маршалов, королей, императоров… И опять, как в шекспировских «Антонии и Клеопатре», «Ричарде Третьем», в «Наполеоне Первом» Брукнера, даже в «Председателе» Юрия Нагибина, этот персонаж — Цезарь — связан с переломом эпохи, сдвигом пластов истории, как вы говорили…
— И потому задевает нас за живое. Заставляет снова и снова поражаться, как однообразно ведёт себя человек и человечество во времена социальных потрясений, катаклизмов. Будь то в Британии, во Франции или даже в Риме в дохристианскую эпоху, даже в Египте…
— А об этом задумывались тогда, на советском, если можно так сказать, театре?
— Задумывались, конечно. Ну не с апреля же 1985 года, не с известной речи генерального секретаря ЦК КПСС Михаила Сергеевича Горбачёва началась наша нынешняя история, наше, так сказать, раскрепощение… Некая историческая прикидка и в шестидесятые была, и тогда, мне думается, контраст между несвободой и слабеньким веянием некоторой дозволенности — был даже ярче, ощутимее. Тогда после «глухой поры листопада» сталинизма возникла личность такая, Никита Сергеевич Хрущёв, который в своих чисто русских мытарствах, метаниях, а он то благие порывы допускал, то глупости творил несусветные, потом снова брался за благое, и опять — назад, как во многих наших народных пословицах, — как бы приоткрыл наглухо задраенные двери и даже окна, форточки, и вдруг пахнуло так широко, размашисто, пьяняще весной… Задумывались, конечно… Искали, бились как рыба об лёд, но и находили, открывали выход из той затхлой, подгнившей, удушливой атмосферы неподвижности…
— Вы о брежневском застое? Но теперь, по прошествии лет, когда мы потеряли столько территорий, населения, богатств, доставшихся нам от отцов и дедов, когда мир сходит с ума, как вы только что выразились, несколько в ином свете всё предстаёт…
— Согласен, предстаёт. Но были же в тупике! Давай к театру вернёмся. К Юлию Цезарю. Естественно, писатель Торнтон Уайлдер, написавший роман «Мартовские иды», как и Брукнер при работе над «Наполеоном I», в котором я играл у Анатолия Васильевича Эфроса в Театре на Малой Бронной, да все писатели, драматурги не могут не насыщать исторические произведения мыслями и переживаниями своих современников, идеями текущего дня. Но в том-то и дело, что эти мысли, чувства и идеи родственным эхом отзываются тем, давно ушедшим. А голоса веков как будто окликают нас, живых: «Смотрите, слушайте, вдумывайтесь в то, как мы тогда рядили и судили, приглядитесь к нашим ошибкам, учтите и не повторяйте, учитесь на нашем горьком опыте!» И удивительное дело: то, что происходило в Древнем Риме, написано американцем, а нами, русскими, недавно ещё советскими людьми, воспринимается как аналог текущего дня со всеми его страстями роковыми…
Вообще-то «Мартовские иды» дважды вторгались в нашу жизнь. Первый раз в виде романа — его опубликовал Александр Трифонович Твардовский в «Новом мире», и в 1960-х годах роман был очень популярен, моден, злободневен. Я помню обсуждения, споры на кухнях, по телефону… Знатная римская матрона Клодия Пульхра писала Цезарю, Цезарь писал Клеопатре… Красавица Клеопатра, легендарный Цезарь — любовь, страсти-мордасти… Но подо всем этим миром (или над ним), красивым в общем-то, сытым, даже изящным, — нарастающий рокот, гул, как в глубине кратера, и уже грохот истории. Истории распада, развала, крушения, гибели величайшей республики, империи древнего языческого мира. Притом гибели не в боях с какими-то варварами, это будет позже, не от революций и катаклизмов, нет, тут не грохот канонады, не Фермопилы, а обыкновенная повседневная жизнь. Мужчины, женщины, их отношения, нормальные, казалось бы, или уж во всяком случае понятные, вполне объяснимые с точки зрения простой человеческой логики поступки, комплексы… Но в этом обнажении частной жизни мы узнавали те же кислоты, что разъедали, подтачивали основу основ и нашего ещё внешне мощного нерушимого Союза республик свободных — духовный и душевный мир его граждан.