Микола Лысенко
Шрифт:
— Дело говорите, добродею, — в том же духе продолжает Иван Семенович. — Оно, может, и действительно тряхнуть? А то болезни заскубут, заклюют меня, словно ястребы лютые голубя невинного.
И приятели смеются беззаботно, весело, как дети.
— А что нового, Иван Семенович, в вашей литературной «скрыне», чем обрадуете нашу публику?
— Да оно, тее-то як того, что-то не пишется. Старость не радость. Куда только сила ушла. А был недавно на вашем концерте. И до сих пор как в тумане. Весь в плену вашей волшебной музыки. Так и звучит в моих ушах «Думка-шумка». Дума кобзаря в первой части. С какой задушевной страстью рассказывает она о народе нашем, его терпеливом мужестве! И какой контраст — вторая
Старый писатель умолк. Тихой грустью повеяло от всей его согнутой фигуры, опечаленного лица.
Отец, видно чтобы перебить, рассеять тягостное настроение, сказал:
— А знаете, Иван Семенович, с чем мы к вам пожаловали? Хотел вас на воздух вытянуть. К Днепру Славутичу. Грешно в такой красный день в четырех стенах сидеть. Жаль, здоровье не позволяет.
— Да оно как поговорил с вами, как будто и отпустило. Словно водицы живой напился. Можно и на волю. А то и впрямь сделаюсь в этой келье схимником-отшельником.
…Не спеша спускаемся на Крещатик. Кого тут только не встретишь в теплый, ласковый апрельский день! Вот сидит в карете, словно наседка с цыплятами, купчиха со своим выводком. Впереди, в открытом ландо, катит какая-то расфуфыренная красотка. Четко, по-парадному отбивая шаг, лихо отдает ей честь офицер в новеньком мундире. Среди толпы то здесь, то там, как черные колокола, плывут, подметая рясами мостовую, откормленные важные попы. На Царской площади [32] сереют овечьими отарами про-чане… Чернеют среди них старухи в темных очипках [33] ; молодицы, кто в желтых сафьяновых сапожках, а кто и босиком, раскрыв от удивления рты, глазеют по сторонам.
32
Сейчас площадь Сталина.
33
Головной убор замужней женщины — вроде чепчика.
— Волки и овцы, — заговорил Иван Семенович, показывая на толстых пастырей и убогих прочан.
— Эге, земляченько, — сказал отец, — тут мы всех ваших знакомых встретим. И бабу Палажку и Параску. А это, глядите, не Кайдашиха постреливает на нас глазами? Злая как ведьма.
Иван Семенович оживился, даже щеки его порозовели. То ли ветерком весенним повеяло, то ли обрадовала встреча со старыми знакомыми.
— Да они, мои герои, прямо из жизни на бумагу перекочевали. А ведь, Николай Витальевич, некоторые почтенные критики видят во мне талант к художественному вымыслу, и только. А не считаются с тем, что я годами выходил и выездил места, где рождались, росли, тяжко трудились, любили друг друга и умирали герои моих рассказов и повестей… Когда пишу, их лица всегда передо мной. Их боли и страдания давно моими стали. Возьмите Кайдашей. Долго наблюдал я такую семью в Семигорах. А что недосмотрел, то услышал от людей.
Микола Джеря и вся его семья — тоже живые, не выдуманные мною. Хотя, конечно, все это подается публике не в сыром виде, а с моим «соусом». Так оно вкуснее.
Обычно сдержанный и немногословный на людях, старый писатель на этот раз дал волю давно накопившимся, выверенным в одиночестве думам. Не только голос — весь он как-то помолодел и уже не горбился, как прежде. Вдруг взглянул на отца и рассмеялся.
— И чего
это я разболтался? Ведь вы, дорогой Николай Витальевич, сами знаете, как оно делается и с чем его едят. Одного мы поля ягоды…Я ловил каждое слово любимого писателя и не заметил, как мы очутились у Купеческого собрания (теперь филармония). Поднялись аллеями старого парка на днепровские склоны. Подол лежал перед нами как на ладони. Слева до самого неба поднималась златоглавая София, в сизом тумане еле заметно синела зубчатая линия лесов. Весеннее полноводье как раз набиралось силы. Грозным морем разлился Днепр. Волны пенились над Трухановым островом, где только местами зеленели кусты верболоза. Далее, у самого горизонта желтели крыши полузатопленных домиков, а за Рыбачьим совсем не видно было земли. Там вода сливалась с голубым небом, с облаками, повисшими неподвижно над Днепром.
Отец молча вбирал в себя все запахи, всю красоту весенней земли, вешнего Днепра. Молчал и старый Нечуй. Только одна слеза, скупая, нелегкая слеза одинокого человека прокатилась по его щеке и растаяла в густой седине.
— И что оно делается! Красота такая, что и помирать не хочется, — прошептал он горячо.
Отец обернулся на голос.
— Рано, рано собираетесь в далекую дорогу. Куда там умирать! Мы еще покозакуем с вами, земляченько. Еще и Джериных внуков увидим на воле. Кто знает!
ВЕРНЫЙ ТОВАРИЩ И ДРУГ
Воспитанница Лесгафтовских курсов. — Кропивницкий, Надсон. — Автор любимой песни Ильича. — Неоконченный разговор.
Сколько я помню свою маму Ольгу Антоновну Липскую, она всегда была за работой. Утром нас будит ее ласковый и требовательный голос:
— Катря, Галя, Марьяна, Остап, вставайте!
Вставать, конечно, неохота, но с мамой шутки плохи. Миг — и одеяло у нее в руках.
— Пусть медвежата спят, а вам пора за дело браться. Без дела жить — только небо коптить.
Мы знаем, что это говорится мамой не для красного словца. Встаешь, а уже форма твоя выглажена, на столе завтрак, в комнатах чисто, уютно — и во всем мамины руки узнаются. Ласковые и беспокойные, требовательные и нежные мамины руки. Они приготовляли вкуснейшие в мире блюда, раскрывали страницы наших гимназических тетрадей, легко, осторожно касались детского лобика, измеряя температуру, белыми лебедями летали над клавишами рояля.
Любовь к музыке привела Ольгу Антоновну Липскую, молодую воспитанницу Лесгафтовских курсов, на концерт отца в Чернигове.
Музыку она любила всю свою жизнь.
…Вечер. Отец в отъезде или где-то задержался по делам. Мы одни с мамой в гостиной.
— Мамочка, родненькая, миленькая, сыграй нам что-нибудь!
Мать усмехается.
— Ну что с вами, медвежата, делать? Утром не добудишься, а на ночь глядя вам музыку подавай.
Подходит к роялю и строго:
— Хорошо! Сыграю. Но потом всем спать сразу.
…На блестящем черном зеркале деки отражается ее необычно суровое лицо, большие карие глаза, в которых так и светится разум, энергия и… печаль. Так сидит она минуту, другую. Вот пальцы осторожно коснулись клавишей, так осторожно, будто боятся ранить их грубым прикосновением. Играла нам мать свои любимые вещи: пьесы Чайковского, отцовскую «Песню без слов». Но больше всего она любила шумановские «Грезы».
Как-то во время игры послышался легкий скрип дверей. Смотрю — на пороге отец. Погрозил пальцем: молчи, дескать. Не знаю, что послышалось ему на этот раз в шумановских «Грезах». Когда я снова обернулся, слеза росинкой застыла на его лице. Что это были за слезы? Счастья или тревожного предчувствия?