Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения
Шрифт:
За что я его люблю? За что я люблю себя? Я – интеллигентная, легкая в общении, добрая, из приличной семьи, коренная киевлянка, между прочим, читаю Александра Бенуа, «Мои воспоминания», Страпаролу читаю, «Приятные ночи»… но разве за такое можно ПОЛЮБИТЬ, вот это моментальное слияние тел, облепленных дорожной пылью и арбузными косточками, фиолетовые пластмассовые тапки… разве вообще можно за что-то любить? Это, по-моему, какое-то инстинктивное дикарское чувство, сродни природным рефлексам. Разве можно за что-то хотеть пить? Или есть? Все построено на механизме банальной космической перистальтики в этом мире. Любовь – из этого рода, ничего общего с лепестками роз, такая же точно спастическая душевная конвульсия. И ни за что. Но я не уверена, что есть в мире кто-то еще, еще один с такой вот ювелирно подточенной под меня душой с ее космической перистальтикой, нет такого второго
Если выйдет врач и скажет то, что я так боюсь услышать… Меня убивает жалость. Все бы хорошо, если бы не жалость, переходящая в ненависть, а это уже совсем нестерпимое чувство. Чтобы его было не жаль, я бы фантазировала, что его увела другая женщина.
Ведь это сплошь и рядом случается.
За последний год распалось три пары наших знакомых – в одной семье было трое детей! Трое! А одни прожили вместе около пятнадцати лет, такие, в свое время совершенно повернутые на методиках раннего развития интеллекта ребенка, тоже любители Крыма с палатками, художники, конечно… роды в воде, купание с дельфинами… И во всех случаях – однозначные, бесповоротные уходы, в новые семьи, к новым женщинам.
Вот если бы он ушел. Если бы мне позвонили не из больницы, а его новая женщина: «Здравствуйте, вы меня не знаете. Я давно хотела поговорить с вами…»
Я бы совершенно не боролась за него, ничего бы не спрашивала. Не выясняла, не пыталась бы повернуть время вспять, начать с нуля, узнать почему, как, что мы сделали не так. Чушь! А что мы сделали так – на симферопольском вокзале и на той арбузной обочине? Подобные вещи происходят не из-за того, что кто-то что-то делает или не делает. Я бы, наверное, договорилась о времени, когда он придет забирать свои вещи, чтобы меня не было дома всю ночь, чтобы не смущать его. Кое-что погладила бы даже, почему нет. Сложила бы то, что он наверняка не нашел бы. Альбомы с фото поделила бы и оставила его часть лежать на видном месте – захотел бы, может, и взял бы. Хотя я даже и не знаю, как он бы поступил. Он любит эти альбомы, любит фотографии. Так что, может, и взял бы. И приготовила бы поесть, почему нет. И я бы, конечно, переживала, но, господи, совсем не так, как сейчас. Если бы отнять чувство тревоги за него, жалость, ужас, негодование, то остался бы только лишь мой личный страх перед одиночеством. А это мое, личное, не касающееся его – такой пустяк. Я бы была спокойна за него.
«Да как ты можешь быть такой спокойной? Ты, наверное, уже давно разлюбила его!» – недоумевала бы подруга, у которой я бы осталась ночевать. А я не боюсь начинать сначала. И если бы он просто ушел к другой женщине, то я не питала бы к нему ни капли зла, и к той, новой, тоже – порадовалась бы, что ему хорошо, повздыхала бы, что вот, нашлась для него та, с которой лучше, чем со мной… а память о той прекрасной жизни, что у нас была до сих пор, совершенно не отравляла бы меня – я бы с огромной благодарностью судьбе за эти годы смотрела бы фотографии и видео и как-то жила дальше, стараясь радоваться случайным маленьким радостям. Жить, заполняя дни тоской, ненавистью и омерзением… это же так глупо! А те его вещи… господи, если выйдет доктор и скажет мне… что мне потом делать с его вещами? Ведь если бы он ушел к другой женщине, то что он не забрал бы с собой, я совершенно спокойно выбросила бы. Я люблю вообще выбрасывать, расхламлять. Но что я буду делать со всеми этими вещами теперь?!
Когда он никуда не уходил, но его нет, то есть он есть, но не со мной, и при том он не уходил никуда… когда я ощущаю на себе ответственность перед нашими отношениями, когда мне некуда и не с кем отпускать его, но при этом он уходит… уходит тяжело, и это совершенно невыносимо.
Иногда я думаю, если бы он ушел к другой женщине, я бы… ну, пусть и не заходила бы к ним в гости, но мне было бы важно знать, что он в порядке, что ни в чем не нуждается, что его не обижают, что мне не нужно что-то сделать, чтобы помочь ему.
Обнаружился целый пласт мероприятий, которые я отвыкла производить в одиночестве – ужинать, смотреть телевизор, развлекать ребенка перед сном, развлекать себя, просыпаться, готовить и съедать завтрак, ходить и возвращаться с работы. Вообще ходить, вообще возвращаться куда-то (куда еще можно возвращаться, если не к нему?). Окна в доме напротив, занавески на нашей кухне, сковородки, солонка и перечница в виде целующихся украинцев (фарфоровые инь и янь в свитках и шароварах – сохраняющие устойчивость и не опираясь друг на друга, вполне самостоятельные фигуры и в разделенном виде – но вместе являющие законченную композицию) – это все не имело смысла. Я наливала воду из чайника и думала, что в ней нет смысла. Я пыталась писать стихи, было у меня в те дни и такое (спустя месяц, когда стало ясно – что я-то
живу, я-то есть) – но не только в них не было смысла. Его не было и в неплохой, как мне казалось, лишенной чувственного надрыва и элегантно лаконичной идее, что вообще нет смысла ни в чем. Противным серым утром я шла по коридору в туалет, вторая часть нашей кровати оставалась холодной и застеленной, заправленной, и в этом всем – в утре, в холодном ламинатном покрытии у меня под ногами, в кровати – тоже не было смысла. Я чувствовала себя маленькой девочкой и посылала к самой себе в эту реальность себя тридцатилетнюю, обнимала себя за плечи и говорила то, что говорила всегда, когда мне было плохо – потерпи, подожди, я с тобой, мы вместе. Но самое страшное, что в ожидании тоже не было смысла.Он находился на искусственной вентиляции легких, в коме. Искусственно живой, я старалась об этом не думать, хотя мне говорили прямым текстом – такая жизнь тоже не имеет смысла.
Я спускалась в больничный холл – с розовыми стенами, белыми окнами и подоконниками. На стенах в позолоченных рамах висели разнообразные репродукции, от классики до современного китча, и одна, удивительная, хотя и бессмысленная, имя художника ускользало все время, но я точно ее где-то видела – четыре девушки в прозрачных, скорее всего мокрых хитонах, у источника, с розами, – каким-то странным образом успокаивала меня.
Сперва мне помогали книги. От музыки и кино я начинала плакать, потому что там все намекало, напоминало, вторило и подтверждало. А мне нужно было ждать – я не знала как, но казалось, одно состояние перетечет в другое и то, другое, будет не таким, как это. Мне нужно было дождаться того, другого состояния. Мы, дети из интеллигентных киевских семей, выросли среди родительских библиотек, все это осталось стоять у нас дома, радуя глаз и придавая гостиной благородные акценты: любимые болотно-зеленые редчайшие книги из серии «Литературные памятники» издательства «Наука» – мы листали это все когда-то, это было совершенно заурядной частью нашей жизни, вместе с дурацкими политическими ток-шоу по пятницам. Я открыла для себя отложенного для дачного чтения в гамаке и с чаем Александра Бенуа (эта книга лежала у меня в изголовье, дома, еще когда мы собирались в пятницу вечером на дачу, и встретила меня – не сдвинутая с места, с новыми пылинками на обложке – уже когда я вернулась воскресной ночью – он был там, этот Александр Бенуа, как будто ничего не случилось, и Атя там продолжала хворать в свадебном путешествии), но потом рука сама тянулась к телефону – я привыкла делиться самыми незначительными открытиями, даже про Атю Бенуа, а звонить было вроде как и некому теперь. И в книгах тоже не было смысла, ведь их нельзя было обсудить. Не было смысла ни в чем, но если отбросить само понятие смысла или его отсутствия – я ясно видела одно. Словно посаженных в стеклянный шар всех нас, в этой новой фазе нашего существования, мы были все там – я, больница, он, ребенок, свекровь, врачи. И потом я думала – если он есть, то есть и что-то, что я могу сделать для него, потому что мы в одном стеклянном шаре.
«Эти все ваши записи имеют смысл, мы наблюдаем положительную динамику у других больных, с которыми таким обазом общаются родственники», – объяснял доктор.
Я думала, что, если бы мой муж превратился в дерево – это было бы не так страшно. Я, безусловно, продолжала бы любить его и обнимала бы за ствол. Дерево – это не так уж плохо, особенно когда его можно обнять. И уж точно ничто не мешало бы мне придумывать ему разные истории. Только куда, в какое место дереву их можно рассказывать?… и потом радовалась, что он все-таки не дерево, и среди различных мрачных перспектив, вот из того, что может с ним гипотетически случиться, вот из всех доступных вариантов – нет ни одного, где бы он мог стать деревом (вот – что нет, то нет), и это даже успокаивало меня.
В тот самый трудный день, когда он стоял где-то далеко-далеко, на речном причале, закинув на плечо белую куртку и беззаботно щурясь в ярком солнце, смотрел на большой белый пароход, и чуть было не взошел по трапу (именно так мне виделось состояние его души на тот момент), и мой вопль почти фантомно выкатился к нему из-за горной гряды – я не помню, что делала тогда, о чем думала.
Когда спустился доктор, я, наверное, о чем-то думала, потому что он совершенно неожиданно взял меня за локоть.
– Вы можете подняться.
– Что, уже все?
– Что «уже все»? – не понял доктор.
– Он умер? – спросила я просто, и эти слова звучали так же фальшиво, как «я тебя люблю» – скажи он это на симферопольском вокзале, вкатывая ко мне на заднее сиденье исполинский, нагретый солнцем арбуз.
– Нет, – доктор странно посмотрел на меня и сухо добавил: – Если хотите пройти к нему, то поднимайтесь.
Я вошла в тот же аппендикс, был яркий день за окном, но в коридоре снова царил полумрак, а тут светло, хотя свет был более синеватый, однозначный такой, ясный дневной свет. Так же гудела машина, вдувающая воздух в его легкие, так же пищала плоская штука с зеленой линией его кардиограммы. Я улыбалась. Вынула из ушей, замотанных сверху бинтами, наушники от плеера.