Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Милый дедушка

Курносенко Владимир Владимирович

Шрифт:

Началось то, что он давно придумал себе сам.

С утра рано работал — мел, греб, скреб и таскал. Снег, лед, песок, мусор и всякую другую дрянь. А после, умывшись, приодевшись и причесавшись, шел либо в библиотеку, либо в институт. Попервости он слушал лекции в двух институтах, физику и высшую математику в одном, биологию и историю в другом. Считал тогда, все нужно. Особенно почему-то дифференциальное исчисление. В библиотеке же первые два-три года просиживал вообще каждый божий день, кроме санитарного, последнего в месяце. Читал в основном философию. Помимо прорезавшегося вдруг страшного голода к образованию, под спудом сидел в голове все тот же вопрос: зачем же человеку не быть подлым? После смерти матери, после смерти мамы Лены, после Колодочкина в ответе он не

сомневался (незачем), но вопрос все же сидел в нем, не умирал почему-то, и на него-то, на наивный сей вопросик, он и нанизывал полубессознательно все, что читал теперь и слушал. Чем дальше, чем труднее слушалось и читалось, тем сильнее оживали опять сомнения. Все будто плыло, уплывало куда-то, и цель, и смысл, все «относилось», делалось необязательным, нетвердым. Будто мир мог бы быть, допустим, одним, и его объяснили бы (нашли как), а потом он изменился б — или его заменили бы другим, а его все равно с тем же блеском объяснили бы опять. Плелись искусные прочные кружевные сети, долго, тщательно и умело, а потом (казалось ему) либо забывалось, для чего они плелись, либо за разговорами их не успевали доносить до воды. Сети как бы сами становились целью и радостью, о них спорили, ими восхищались, завидовали узору и прочности, их смаковали, как произведение искусства, а жизнь… она текла, где-то там внизу, тихо и медленно, как река под наведенными мостами, спокойная, сама в себе знающая, куда ей течь.

Зато здесь же — в библиотеке, в буфете ли за бутербродом с чаем, в курилке или в длинных прохладных коридорах, где так сладко, так чисто пахло книгами, виделось ему иной раз, мрелось вдали некое непостижимо-прекрасное Единство, гармония всего и вся. Ключ, разгадка, Выход, и не для него только одного, а для всех, для всего не любимого им в ту пору человечества. И чем длиннее накануне вечером отпускался поводок, тем сильнее потом мечталось в такие минуты, лучшие его за все годы.

А вечерами…

Приходили гости (завелась тараканья компания), он выпивал граммов сто водки и глядел на большую кружку с серебряной надписью по белому фаянсу «Дорогому сыну Акимушке в день рождения от его мамы Лены», нарочно выставленную, глядел и тихо злился. Кружка была трофейная, добытая верным другом Любовь Васильевной у подполковника-молодожена. И стыд, поскребыши сусечные, и последние заборные тогда его сомнения уходили, и, как музыка, как вода в прибрежный песок, входила, подступала и несла его на себе сладкая, неразрешимая, любимая уже втайне тоска.

Разрешите?

«Разрешите пригласить вас, синьора?»

И танцевал в обнимку с какой-нибудь, которую даже и уважал за простоту отношения к факту.

«Па-бам, па-бам, па-бам…» — под хриплый, под нескончаемый звериный голос негритянки, под старенький магнитофон, и давайте-ка, братцы, без лиц, я не знаю вас, девушка, и губы, и колени ваши, и плоские блестящие ваши глаза. Потанцуем, просто потанцуем. Простота отношения к факту.

Гости уходили, а эта, или другая, оставалась у него до утра.

«Они хоть не врут, — думал, — хоть не делают непонимающего выражения…»

Иногда, впрочем, в самом деле походило на праздник. Пир во время чумы. Вальсингам улыбался, молодые люди острили, дамы смеялись. Пропасть, пропасть, думал Вальсингам, ты подходишь к ней на цыпочках, наклоняешься, камешки сыплются из-под твоих ботинок, уф-ф-фэх! Темное, стыдное, темное, стыдное перло ночами изнутри, и оттого, что сознавал: стыдное, — перло еще шибче. А иной раз… Горячая к горлу волна, чуть не слезы, и свежий, как в щелку издалека, ветерок. Какую-нибудь крашеную, глупую, с сорванным хриплым голосом, жалел. «Хочешь, — говорил, — поженимся? Хочешь?» Аж трясся. Тогда ведь казалось, «порядочные» — это просто жертвы общественного мнения, а эти вот, пренебрегшие мнением, лучше, честнее, не скрывают, по крайней мере, суть. А возможно, и не потому. Нежность, нежность даже. «Прости меня, — шептал, — прости. Ты хорошая, ты лучше их, лучше, чем я, я люблю тебя, хочешь, поженимся? Хочешь?»

До слез пугал бедную.

…Так и не вспомнилась ему в ту ночь Катя.

Письмо

какое-то, глаза, будто ждут чего-то, серые, отмытые, будто дождем, изнутри. Было? Было ли?

Нет, он не вспомнит.

Не надо.

Из форточки, из оконных не заткнутых еще на зиму щелей тянуло холодом. Сидел в чужой кухне, босые ноги в чужих разношенных шлепанцах давно уже у него, оказывается, замерзли.

Я спрашивал мудрецов вселенной:

«Зачем солнце греет?

Зачем ветер дует?

Зачем люди родятся?»

Отвечали мудрецы вселенной:

«Солнце греет затем,

чтоб созревал хлеб для пищи

и чтобы люди от заразы мерли;

ветер дует затем,

чтоб приводить корабли к пристани дальней

и чтоб песком засыпать караваны;

люди родятся затем,

чтоб расстаться с милою жизнью

и чтоб от них родились другие для смерти».

«Почему ж боги так все создали?»

«Потому же,

почему в тебя вложили желанье

задавать праздные вопросы».

В коридоре стучали ногами, калоши надевали, топт, тупт, топт, и шептались — нежно, влажно, как и могут только мать с любимым ребенком. Сашка говорил что-то басом, а Карина прыскала, пс-с, пфрс-с, зажимала, видно, рот кулаком. К нему, гостю, это было так — мешать мы тебе не хотим, спи, коли спится, но и стеснять себя особенно не собираемся. Наш дом, хотим — смеемся, желаем — басом разговариваем. А ты, гость, перетопчешься. Плевать. Потом Карина (открыв дверь, стало быть) выкрикнула на лестницу, не сдерживаясь больше: «Смотри у меня, Сашка, гляди у меня там!» Голос ее жирный так и покатился по ступенькам вниз. Детсад тут — во дворе. Сашка ходит в него самостоятельно и выходит из дому без десяти, между прочим, восемь. Выходит, гость проспал, опоздал, опоздал-таки на работу!..

Хлопнула входная дверь, ушел Сашка.

И, улыбаясь еще, явилась не запылилась она, Каринушка.

— Ну что? — умытая, подобранная, щеки-помидоры блестят, в утреннем легоньком халате. — Проснулся, работничек?

Ирония такая.

Это-то было понятно. Она сейчас мать. Не остывшая еще, горячая, из самой главной-главнеющей той жизни своей. Деловая, нужная, устало почти презирающая таких вот с-краюшных дворников всяческих, гостей кобелястых. Еще чуть, чувствовалось, и она начнет хамить.

— Ты храпел, — сказала и сама рассмеялась.

Ну вот! Просто и трогательно.

А когда пили на кухне утренний чай, началось то, чего, труся, он ждал со вчерашнего вечера.

— Слушай, — сказала она. — Ты не приходил бы больше… а?

И поглядела на него сбоку. По-хорошему, мол, прошу, по-человечески.

Мазал маслом хлеб, слушал.

Интонация была такая: я-то знаю, что ты подлец, но ладно, не в том сейчас дело, я тебя не сужу. Бог, мол, с тобой, черт с тобой, но катись, пожалуйста, к чертовой матери.

Положил еще на масло кусочек сыра.

— А почему? — спросил.

Не удержался. Сам не ожидал, что будет спрашивать.

Она, похоже, тоже не ждала. Улыбнулась (в сторону глаза), пожала широкими плечами.

— Сашке вредно… И вообще. Я другого себе найду.

Ни-че-го! Ничего себе, подумал, откровенно сказано. Да, да, сильная и откровенная женщина. По мере, конечно, сил.

— Может, нашла уже? — не выдержал все-таки, сорвалось с языка опять. Знал ведь, утонет. Да барахтался, барахтался. — Нашла уже, говорю, может?

Поделиться с друзьями: