Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни
Шрифт:

8. Если будут склонять тебя грешники {23} . Существует amor intellectualis [8] {24} к кухонному персоналу, соблазняющая людей умственного или творческого труда духовными самопослаблениями, понижением собственной планки, следованием словом и делом всем тем привычкам, которые ты как человек ясно мыслящий уже было отбросил. Поскольку никакая категория, даже категория образованности, не присуща интеллектуалу заранее, а тысячи требований, выдвигаемые деловитостью, пагубно сказываются на концентрации памяти, то для того, чтобы произвести нечто хоть в какой-то мере способное пройти проверку, требуется столь великое усилие, что едва ли кто на него способен. К тому же, требование конформности, довлеющее над любым производителем, снижает его требования к себе самому. Само ядро духовной самодисциплины охвачено процессом распада. Табу, задающие духовный уровень человека и зачастую представляющие собой седиментированный опыт {25} и неартикулированные познания, постоянно направлены против его собственных побуждений, которые он научился проклинать – но которые столь сильны, что лишь неоспоримая и несомненная инстанция способна держать их в узде. То, что справедливо для жизни инстинктивной, в не меньшей степени справедливо и для жизни духовной: художник или композитор, не допускающий в своем творчестве того или иного сочетания красок или соединения аккордов, представляющихся ему китчем, писатель, которого раздражают определенные языковые конфигурации как банальные или педантичные, реагирует на них столь бурно, поскольку в нем самом есть слои, тяготеющие к китчу. Отказ от господствующего культурного безобразия предполагает, что ты сам вносишь в него достаточный вклад, чтобы, так сказать, руки чесались – но и чтобы из этой причастности ты извлек силы от нее отказаться. Эти силы проявляются как силы индивидуального сопротивления, однако сами по себе они отнюдь не носят сугубо индивидуальный характер. Интеллектуальная совесть, в которой они концентрируются, содержит в себе социальный момент в не меньшей степени, чем моральное Сверх-Я. Она образуется на основе представления о правильном обществе и составляющих его гражданах. Если когда-либо это представление ослабевает – а кто еще в состоянии слепо довериться ему? – то интеллектуальная деградация лишается своего сдерживающего начала, и в индивиде проявляется вся скверна, которую оставила в нем варварская культура: полуобразованность, наплевательство, грубая фамильярность, неотесанность. Зачастую индивид еще рационализирует эти качества как признаки человечности, как желание быть понятым другими, как ответственность много повидавшего человека. Однако тому, кто на подобное решается, жертвование интеллектуальной самодисциплиной дается слишком легко, чтобы можно было поверить, будто для него это и впрямь жертва. В особенности это бросается в глаза при взгляде на интеллектуалов, чье материальное положение изменилось: стоило им кое-как внушить себе, что зарабатывать на жизнь следует только писательским и никаким иным трудом, как они с точностью до мелочей принимаются выдавать такой же хлам, какой когда-то сами, будучи обеспеченными, страстно предавали анафеме. Подобно некогда состоятельным эмигрантам, на чужбине

по велению сердца ведущим себя так скупо, как они всегда мечтали вести себя на родине, обнищавшие духом с восторгом маршируют прямо в ад, который есть их царствие небесное.

23

Притч. 1:10.

8

Интеллектуальная любовь (лат.).

24

amor intellectualis – отсылка к Этике (1677) Бенедикта Спинозы, см. раздел О могуществе разума или о человеческой свободе, теорема 32: «Из третьего рода познания [интуиции] возникает необходимо познавательная любовь к Богу (amor Dei intellectualis)». – Т. З.

25

седиментированный опыт – опыт, усвоенный, сохраненный сознанием (ср. седиментация – букв. оседание). – А. Б.

9. Вперед всего, дитя мое {26} . Аморальность лжи заключается не в попрании святой истины. Апеллировать к истине в последнюю очередь имеет право общество, которое обязывает своих принудительных членов высказываться вслух, чтобы тем надежнее их настигать. Универсальной неистинности не пристало настаивать на частной истине, которую она, впрочем, тут же обращает в ее противоположность. Всё же лжи присуще нечто отвратительное, и хотя осознание этого и было исстари вбито в нас розгами, одновременно оно что-то говорит и о самих тюремщиках. Ошибка заключается в чрезмерной честности. Кто лжет, ощущает стыд, ибо во всякой лжи он на опыте познает недостойность мироустройства, принуждающего его лгать, если ему хочется жить и при этом еще напевать: «Лишь верностью да честностью» {27} . У людей с тонкой душевной организацией этот стыд лишает ложь убедительности. Они лгут неумело, собственно, за счет этого ложь и становится аморальным поступком по отношению к другим. Ложь расценивает их как глупцов и служит выражением презрения. В среде нынешних поднаторелых во лжи она давно утратила свою честную функцию – обманывать в отношении чего-то реального. Никто не верит никому, и все в курсе. Лгут лишь с целью дать понять другому, что в нем не нуждаются, что его ни во что не ставят, и лгущему безразлично, что другой о нем подумает. Ложь, некогда служившая либеральным средством коммуникации, превратилась нынче в одну из техник бесстыдства, при помощи которых каждый индивид источает холод и под его покровом процветает.

26

Вперед всего, дитя мое – начало популярного, положенного на музыку детского стихотворения немецкого поэта и живописца Роберта Рейника (1805–1852): «Вперед всего, дитя мое, будь верным, честным будь». – А. Б.

27

«Лишь верностью да честностью» – вошедшая в поговорку первая строчка песни на слова немецкого поэта Людвига Хёльти (1748–1786). – А. Б.

10. И вместе, и порознь. Супружеские отношения, жалкая пародия на которые продолжает существовать в эпоху, лишившую всяческих оснований право человека на супружество, в настоящее время служит чаще всего уловкой в целях самосохранения: каждый из двух заговорщиков неизменно перекладывает всю ответственность за совершаемые им гнусности на другого, в то время как на самом деле оба влачат мутное и застойное существование. Достойным супружеством можно было бы назвать лишь такое, в котором оба супруга вели бы собственную независимую жизнь, без того слияния, к которому вынуждает их экономически навязанная общность интересов, но тем не менее добровольно брали бы на себя обоюдную ответственность друг за друга. Супружество как объединение на основе экономического интереса неизбежно подразумевает унижение обеих заинтересованных сторон, и низость нашего мироустройства заключается в том, что никто не в состоянии избежать такого унижения, даже если бы знал заранее, что оно его ждет. Порой в свете этого приходит в голову мысль, что лишь у тех, кому нет нужды преследовать экономический интерес, то есть у богатых, только и осталась возможность вступать в непозорный брак. Однако возможность эта совершенно формальна, поскольку как раз у тех, кто облечен данной привилегией, преследование экономического интереса стало второй натурой – иначе бы они не стали отстаивать свои привилегии.

11. Стол и кров. Как только супруги разводятся, даже если они люди благонравные, дружелюбные и образованные, как правило, поднимается туча пыли, которая покрывает и обесцвечивает всё, с чем бы она ни соприкоснулась. Кажется, будто сама сфера интимного, слепое доверие совместной жизни обращается в страшный яд, когда расторгаются отношения, которые эту интимность составляют. Интимность между людьми – это снисходительность, терпимость, пристань для причуд. Если ее выставить напоказ, в ней сами собой проявляются слабые места – а при разводе интимное неизбежно выходит наружу. Эта публичность присваивает себе все средства прежней доверительности. Вещи, некогда бывшие знаками любящей заботы, воплощениями примирения, неожиданно обретают самоценность и являют свою недобрую, холодную и разрушительную сторону. Тогда после расставания профессор вламывается в квартиру своей жены, чтобы похитить вещи из ящиков письменного стола, а состоятельная дама доносит на мужа в налоговую инспекцию. И если супружество представляет собой едва ли не последнюю возможность создать в бесчеловечном всеобщем человечную ячейку, то когда эта ячейка распадается, всеобщее мстит, овладевая тем, что представлялось исключенным из всеобщего, подчиняя брак отчужденным категориям права и собственности и потешаясь над теми, кто мнил себя в безопасности. Именно то, что больше всего берегли супруги, превращается в жуткий реквизит публичного разоблачения. Чем «великодушнее» относились прежде друг к другу супруги, чем меньше задумывались они о собственности и обязательствах, тем гнуснее будет их унижение. Ведь именно в области никак не определенного законом и расцветают пышным цветом ссоры, взаимные оскорбления, бесконечный конфликт интересов. Весь тот мрак, на котором зиждется институт брака – варварское со стороны мужчины распоряжение собственностью и трудом женщины, не менее варварское сексуальное подавление, обыкновенно принуждающее мужчину к тому, чтобы брать на себя пожизненную ответственность за ту, с кем спать когда-то доставляло ему радость, – всё это выползает на божий свет из подвалов, из-под фундамента, когда дом идет на слом. Тех, кто когда-то познал благое всеобщее в ограничивающей принадлежности друг другу, теперь общество принуждает считать себя негодяями, усвоить, что они ничем не отличаются от окружающего их всеобщего неограниченной низости. При разводе всеобщее оборачивается позорным клеймом особенного, поскольку особенное, то есть супружество, не в состоянии в этом обществе претворить в действительность истинное всеобщее.

12. Inter pares [9] . В царстве эротических качеств, похоже, происходит полная переоценка. В эпоху либерализма, вплоть до наших дней, женатые мужчины из приличного общества, которым их оберегаемая благовоспитанная и правильная супруга слишком мало могла предложить, возмещали недостачу за счет женщин творческих профессий, богемных дам, кокоток и «милых девочек» {28} . С рационализацией общества эта возможность нерегламентированного счастья исчезла. Кокотки повывелись, «милых девочек» в англо-саксонских странах и других оплотах технической цивилизации отродясь не водилось, а творческие дамы и паразитирующая на массовой культуре богема столь полно пропитались разумом этой культуры, что тот, кого манила их анархия и свободное распоряжение собственной меновой стоимостью, рисковал однажды проснуться обремененным обязательством если не взять девушку в ассистентки, то по меньшей мере рекомендовать ее знакомым киномагнатам или писакам. Единственно, кто еще способен позволить себе нечто вроде безрассудной любви, это те самые дамы, уходя от которых, мужья когда-то захаживали в «Максим» {29} . Хотя они наскучили собственным мужьям (причем по вине последних) на столько же, на сколько им наскучили их матери, они во всяком случае в состоянии дать другим то, в чем им все отказали. Давно уже фригидная либертинка представляет бизнес, а благовоспитанная и томительно и неромантично соблюдающая приличия дама – сексуальность. Так, в конце концов, светские дамы обретают честь в бесчестье в тот момент, когда не существует больше ни света, ни дам.

9

Среди равных (лат.).

28

«милых девочек» – нем. s"usse M"adel – девушки из венских мелкобуржуазных семей, вступавшие в свободные любовные отношения с господами из высших сословий. Такой типаж нередко выводит в своих произведениях Артур Шницлер. См., напр.: Шницлер А. Хоровод. Десять диалогов. Берлин: Мысль, 1922. – Т. З.

29

захаживали в «Максим» – речь идет о знаменитом парижском ресторане. В оперетте Франца Легара Веселая вдова (1905) герой поет: «Иду к „Максиму“ я, / Там ждут меня друзья, / Там жар сердечный ценят» (пер. В. Масса и М. Червинского). – А. Б.

13. Защита, помощь и совет {30} . В эмиграции всякий без исключения интеллектуал – «человек поврежденный», и хорошо бы это ему самому осознать, если он не хочет, чтобы ему растолковали это в изуверской форме за плотно закрытыми дверями его собственного самоуважения. Он живет в окружении, которое останется для него непостижимым, даже если он отлично разбирается в профсоюзных организациях и правилах уличного движения: он вечно сбит с пути. Между воспроизведением собственной жизни в условиях монополии массовой культуры и содержательно-ответственным трудом существует непримиримый разлом. Его лишили языка и исторического измерения, из которого черпала силы его познавательная деятельность. Изоляция всё более усугубляется по мере того, как множатся всякого рода устойчивые и политически контролируемые группы, подозрительные к своим и враждебные к тем, кто носит клеймо чужого. Отводимой чужим доли социального продукта явно не хватает, и это толкает их на путь безнадежной вторичной конкуренции между собой посреди конкуренции всеобщей. Всё это на каждом единичном человеке оставляет свои отметины. Тот, кого обошел стороной позор непосредственной унификации {31} , несет на себе, как особую метку, печать этой самой обойденности, призрачного и нереального существования в жизненном цикле общества. Отношения между изгоями еще более отравлены, чем отношения между коренными жителями. Любая мера фальшива, всякая оптика сбита. Частное прет напролом, лихорадочно, непристойно, вампирически как раз потому, что его, собственно, более не существует, и оно судорожно пытается доказать, что покуда еще живо. Публичное становится непроизнесенной присягой на верность определенной политической платформе. Взгляд обретает маниакальность и одновременно холодную решимость ухватить, проглотить, конфисковать. Ничто не помогает, кроме упорной диагностики самого себя и других, кроме попытки при помощи сознания если не избежать беды, то хотя бы лишить ее роковой силы – силы слепоты. К тому же рекомендуется проявлять предельную осторожность при выборе круга личного общения, если такой выбор возможен. Беречься следует прежде всего общения с сильными мира сего, от которых «чего-то ожидаешь». Нацеленность на возможную выгоду есть смертельный враг установления вообще достойных человека отношений; из таких отношений могут вытекать солидарность и стояние друг за друга, но эти солидарность и стояние не могут возникнуть из мысли о достижении практических целей. Не менее опасны и зеркальные отражения власти – лакеи, льстецы и нахлебники, что заискивают перед тем, кто устроен в жизни лучше, таким архаическим способом, который может процветать только в условиях экономической экстерриториальности эмиграции. Предоставляя покровителю незначительные выгоды, они поднимают его на смех, как только он согласится их получать, – а получать их, в свою очередь, его неизбежно искушает собственная беспомощность на чужбине. Если в Европе эзотерический жест зачастую был лишь предлогом для преследования самого что ни на есть слепого личного интереса, то в эмиграции потрепанное и давшее уже течь понятие aust'erit'e [10] еще предстает наиболее приемлемой спасательной шлюпкой. Правда, только у очень немногих имеется в распоряжении такая, чтоб на ней можно было пуститься по морю. Большинству садящихся в нее грозит голодная смерть или безумие.

30

Защита, помощь и совет – клятва, которую давали в Средние века влиятельные немецкие княжества и города при заключении территориальных соглашений с более слабой стороной. – Т. З.

31

позор непосредственной унификации – в нацистской Германии унификация (Gleichschaltung) означала полное присоединение человека или группы людей к господствующей идеологии. – А. Б.

10

Аскеза (франц.).

14. Le bourgeois revenant [11] . В фашистских режимах первой половины ХХ века абсурдным образом утвердилась устаревшая форма экономики и приумножился страх, который необходим ей, чтобы себя поддерживать, поскольку бессмысленность ее очевидна. Однако тем же отмечена и частная жизнь. Одновременно с распорядительной властью вновь закрепился душный порядок частного, партикуляризм интересов, давно изжившая себя форма семьи, право собственности и его отражение в характере. Но с нечистой совестью, с трудом скрываемым сознанием неистинности. Всё, что в буржуазности когда-то было хорошего и пристойного, ее независимость, настойчивость, прозорливость и осмотрительность, испорчено до самой сердцевины. Ибо, хотя формы буржуазного существования упорно сохраняются, их экономические предпосылки отпадают. Приватное окончательно обратилось в привативное {32} , каковым оно втайне всегда и было, а к упорному отстаиванию собственного интереса примешалась еще и ярость, вызванная неспособностью осознать, что всё могло бы быть иначе и лучше. Буржуа утратили свою наивность, отчего вконец ожесточились и озлобились. Оберегающая длань, которая по-прежнему лелеет и возделывает свой садик, словно не замечая, что он давно превратился в lot [12] , и в страхе отгоняет неведомого вторженца, уже стала той самой рукой, что отказывает в приюте политическому

беженцу. Как объективно находящиеся под угрозой, власть имущие и их приверженцы субъективно становятся окончательно бесчеловечными. Так класс приходит к самому себе {33} и присваивает разрушительную волю мировой истории. Буржуа продолжают жить как призраки, грозящие бедой.

11

Призрак буржуа (франц.).

32

привативное – от лат. privativus (отрицательный), здесь: то, что характеризуется отрицательностью, нехваткой. – А. Б.

12

Участок земли и лот на аукционе (англ.).

33

класс приходит к самому себе – понятие, важное для гегельянской традиции, означает снятие противоречия между внешним и внутренним, объективным и субъективным в своем существовании (о снятии как философском термине см. ниже, примеч. 47). Уже в Манифесте Коммунистической партии буржуазия понимается как разрушительная сила, но еще таковой себя не осознающая. По мысли Адорно, теперь она сливается со своей разрушительной, бесчеловечной, уже объективно господствующей в мировой истории сущностью, тем самым «приходя к себе». – К. Ч.

15. Le nouvel avare [13] . Существует два вида скупости. Одна скупость – архаическая: страсть, не дозволяющая ничего ни себе, ни людям; ее физиогномику увековечил Мольер, а Фрейд объявил ее анальным характером. Ее совершенное воплощение – miser [14] , нищий, тайно владеющий миллионами, и в равной мере пуританская маска неузнанного калифа из сказки. Он сродни собирателю, маньяку и, в конце концов, великому любящему {34} , как Гобсек родственен Эстер {35} . Нынче его едва ли встретишь, разве что как курьез в газетной колонке местных новостей. Нашему времени соответствует скупой, которому ничего не жаль для себя, но всего жаль для других. Он мыслит эквивалентами, и вся его частная жизнь подчинена закону давать как можно меньше, но всё же достаточно для того, чтобы получить что-то взамен. В любом дружелюбном поступке, явленном такими людьми, чувствуется размышление: «А действительно ли это необходимо? Должен ли я это делать?» Самым верный их признак – поспешность, с какой они «реваншируются» за проявленное к ним внимание, ни в коем случае не допуская разрыва в цепи актов обмена, благодаря которым они сполна возмещают свои траты. Поскольку всё у них рационально, всё по правилам, то их, в отличие от Гарпагона и Скруджа, не переманишь на иную сторону и не переубедишь. Их любезность есть мера их непреклонности. Если надо, они незамедлительно возьмут, что им положено по справедливости, а справедливость обратят в несправедливость – в то время как с убогими скупердяями примиряло хотя бы то, что, как правило, золото в ларце само по себе притягивало вора, и вообще их страсть могли утолить лишь жертва и утрата, как эротическое стремление к овладению может быть утолено лишь самопожертвованием. Новые скупые, однако, практикуют аскезу не с необузданностью, а с осторожностью. Они застрахованы.

13

Новый скупой (франц.).

14

Скряга (англ.).

34

великому любящему – ср.: «И этот столько же любил себя, сколько презирал себя, – по-моему, он великий любящий и великий презирающий» (Ницше Ф. Так говорил Заратустра. Книга для всех и ни для кого / пер. Ю. Антоновского под ред. К. Свасьяна // Ницше Ф. Соч. В 2 т. Т. 2. М.: Мысль, 1990. С. 193). – Т. З.

35

Гобсек родственен Эстер – Гобсек – маниакально скупой персонаж новеллы Оноре де Бальзака Гобсек (1830). Эстер ван Гобсек – поглощенная любовной страстью героиня романа Бальзака Блеск и нищета куртизанок (1838–1847). – А. Б.

16. О диалектике такта. Гёте, который отчетливо осознавал угрозу невозможности сколько-нибудь человеческих отношений в подступающем индустриальном обществе, во вставных новеллах из Годов странствий попытался представить такт как спасительное средство в общении отчужденных друг от друга людей. Это средство было для него равнозначно отречению, отказу от неограниченной близости, страсти и нерушимого счастья. Гуманность заключалась для него в самоограничении, которое волшебным образом оказывалось способным принимать на себя неумолимость хода истории, бесчеловечность прогресса, атрофию субъекта. Однако ввиду всего, что произошло с тех пор, даже гётевское отречение можно рассматривать как реализацию. Такт и человечность – что для Гёте одно и то же – за это время пошли именно тем путем, от которого они, по его убеждению, должны были держаться подальше. И всё же у такта есть свое конкретное место в истории. Это время, когда буржуазный индивид освободился от абсолютистского принуждения. Свободный и одинокий, он отвечает за себя сам, тогда как развитые во времена абсолютизма формы иерархического почитания и уважения, лишившиеся своего экономического основания и своей грозной силы, присутствуют еще в достаточной мере, чтобы сделать совместную жизнь внутри привилегированных групп сносной. Такой парадоксальный паритет абсолютизма и либеральности, обнаруживаемый в Вильгельме Мейстере, можно проследить и в отношении Бетховена к традиционным схемам композиции, и даже в логике, в кантовской субъективной реконструкции объективно обязывающих идей {36} . Бетховенские постоянные репризы после динамической разработки и кантовская дедукция схоластических категорий из единства сознания в высоком смысле «тактичны». Предпосылкой такта является уже внутри себя нарушенное, но тем не менее еще наличествующее соглашение. Соглашение это ныне безнадежно утрачено и продолжает жить лишь в пародийной форме, в произвольно выдуманном или воскрешенном в памяти этикете для невежд, как его проповедуют непрошенные советчики в газетах, в то время как взаимопонимание, которое эти соглашения призваны были обеспечить, пока они еще не утратили человечности, обратилось в слепую конформность автовладельцев и радиослушателей. Поначалу кажется, что отмирание церемониальности в отношениях идет такту на пользу. Он освобождается от всего гетерономного, от плохо заученных правил, и тактичное поведение отныне должно было бы состоять не в чем ином, как в том, чтобы ориентироваться исключительно на специфику каждых отдельно взятых отношений между людьми. Однако подобной эмансипированной тактичности, как и номинализму любого рода, приходится туго. Такт означал не просто подчинение условному церемониалу: этот церемониал как раз и стал предметом насмешек всех позднейших гуманистов. То, что удалось добиться такту, было не менее парадоксальным, чем его историческое положение. Он требовал невозможного в реальности примирения необоснованных претензий достигнутого соглашения и необузданных претензий индивида. Иначе, чем по отношению к этому самому соглашению, такт вообще нельзя было измерить. Соглашение это, пусть и в весьма разбавленном виде, представляло то всеобщее, что составляет субстанцию всякой индивидуальной претензии. Такт есть определение различий. Он состоит в сознательных отклонениях. Но если он, эмансипировавшись, сталкивается с индивидом как абсолютом, а всеобщее, с которым можно было бы проводить различие, отсутствует, то такт промахивается мимо индивида и в конечном счете обходится с ним несправедливо. Если воспитание более не заповедует нам и не ожидает от нас, что мы будем справляться о самочувствии другого человека, то такой вопрос начинает звучать как назойливое любопытство или как оскорбление; лишь только исчезают правила, предписывающие, о чем следует говорить, а о чем нет, умалчивание о деликатных подробностях предстает пустым равнодушием. И вот уже индивиды начинают – и не без оснований – реагировать на проявление такта враждебно: к примеру, определенного рода вежливость не вызывает у них ощущение, что к ним обращаются как к людям, а пробуждает смутное осознание тех нечеловеческих условий, в которых они находятся, и вежливый человек рискует прослыть невежливым из-за того, что пользуется вежливостью, словно устаревшей привилегией. Эмансипированный, сугубо индивидуальный такт в конце концов оборачивается не чем иным, как ложью. То, что такт сегодня еще затрагивает в индивиде, есть то, что он сам тщательно скрывает, а именно фактическая и, в еще большей мере, потенциальная власть, которую воплощает собой каждый. За требованием обращаться к индивиду как таковому, без преамбул, в соответствии с его положением, таится страстное желание проследить, чтобы при каждом слове мы отдавали себе отчет в том, что представляет собой человек, к которому мы обращаемся, в ужесточающейся, всеохватной иерархии и каковы его шансы. Номинализм такта споспешествует триумфу самого всеобщего, что только может быть, – распорядительной власти в чистом ее виде – даже в глубоко личных ситуациях. Отказ от договоренностей как бесполезной, отжившей свое внешней мишуры лишь утверждает наивнешнейшее, что только может быть: жизнь как непосредственное господство. И то, что утрата даже этой искаженной формы такта в грубом, словно насмешка над свободой, панибратстве делает существование еще невыносимее, есть всего лишь еще один признак того, сколь невозможным стало человеческое общежитие в современных условиях.

36

в кантовской субъективной реконструкции объективно обязывающих идей – речь идет о концепции имманентных идей разума из Критики чистого разума (1781) И. Канта. – К. Ч.

17. Сохранение права собственности. Приметой времени является то, что ни один человек без исключения уже не в состоянии сам определять собственную жизнь хоть в сколько-нибудь прозрачном смысле, какой ранее был дан в оценочных терминах рыночных отношений. В принципе все люди, даже самые могущественные, суть объекты. Даже звание генерала не предоставляет отныне надежной защиты. В фашистскую эру ни одна договоренность не является обязательной настолько, чтобы уберечь штаб-квартиры от бомбардировок; военачальников, продолжающих по традиции их тщательно соблюдать, Гитлер вешает, а Чан Кайши рубит им головы. Отсюда непосредственно следует, что любой, кто пытается пройти через это невредимым, – а в дальнейшей жизни и так есть некая доля бессмыслицы, как во снах, в которых становишься свидетелем конца света, а после вновь выползаешь наружу из какой-нибудь дыры, – в то же время должен жить так, чтобы быть готовым в любой момент положить ей конец. Подобная печальная истина проистекает из экзальтированного учения Заратустры о свободной смерти {37} . Свобода сжалась до чистой негативности, и то, что в эпоху югендстиля называлось «умереть красиво», редуцировалось до желания хоть сколько-нибудь умерить бесконечное унижение наличного бытия и бесконечные муки умирания в мире, где давно существуют вещи куда более страшные, чем смерть. – «Объективный конец человечности» – то же самое, только другими словами. Это означает, что единичный человек как единичный, как представляющий родовую сущность, утратил автономию, благодаря которой он мог бы претворять род в действительность.

37

учения Заратустры о свободной смерти – имеется в виду глава О свободной смерти в книге Ф. Ницше Так говорил Заратустра (1891). – А. Б.

18. Приют для бездомных. То, как сегодня обстоят дела с частной жизнью, видно по тому, где она имеет место. Собственно говоря, обитать вообще больше невозможно. Привычным обиталищам, в которых мы выросли, стало свойственно нечто невыносимое: за малейший признак комфорта в них заплачено предательством познания, за любой намек на защищенность – затхлой семейной общностью интересов. Обиталище в духе новой вещественности, задавшее новую точку отсчета, – tabula rasa – представляет собой либо футляр, спроектированный экспертами для невежд, либо фабричное помещение, случайно попавшее в сферу потребления, без какой-либо связи с собственными обитателями: даже тоске по независимому существованию, которого и так уже нет, такое жилище плюет прямо в лицо. Современный человек желает спать как можно ближе к земле, словно животное, как с пророческим мазохизмом провозгласил еще до Гитлера один немецкий иллюстрированный журнал и, искоренив кровать, стер границу между сном и бодрствованием. Коротающие ночь доступны в любое время и безропотно готовы ко всему, пребывая одновременно и начеку, и в бессознательном состоянии. Тот, кто ищет прибежища в подлинных, но покупных апартаментах времен югендстиля, тот бальзамирует себя заживо. Если же хотят избежать ответственности за место обитания, поселяясь в гостинице или в меблированных комнатах, то тем самым как бы превращают навязанные условия эмиграции в изобретательный вариант нормы. Как всегда и везде, ужаснее всего приходится тем, у кого нет выбора. Они живут если не в трущобах, то в бунгало, которые на другой день могут уступить место хижинам, фургонам, автомобилям или палаткам, ночевке под открытым небом. Дом остался в прошлом. Разрушение европейских городов, равно как и создание трудовых и концентрационных лагерей, – это всего-навсего исполнение приговора, вынесенного в отношении дома имманентным развитием техники. Он годен лишь на то, чтобы быть выброшенным, подобно старой консервной банке. Возможность обитания уничтожается возможностью установления социалистического строя, которая, будучи упущенной, оборачивается для буржуазного общества незаметно подкрадывающейся бедой. Ни один человек не способен этому воспрепятствовать. Даже занимаясь созданием эскизов для мебели и внутренним убранством жилища, человек рискует развить вкус к художественному ремеслу вроде того, что присущ библиофилам, как бы решительно он ни выступал против художественного ремесла в узком смысле слова. С определенного расстояния разница между Венскими мастерскими и Баухаусом не столь уж и велика. Между тем изогнутые линии чисто утилитарной формы обособились от выполняемой функции и точно так же перешли в декор, как и первичные формы кубизма. В такой ситуации, кажется, лучше всего занять ни к чему не обязывающую, неопределенную позицию: вести частную жизнь, покуда общественный строй и собственные потребности не терпят ничего иного, но не нагружать ее так, словно она еще обладает общественной значимостью и соразмерностью индивидуальным потребностям. Еще Ницше писал в Веселой науке: «И в этом даже мое счастье, что я не домовладелец!» {38} Нынче следует добавить: быть не при самом себе {39} у себя дома стало нормой морали. В этом проявляется нечто от того сложного отношения, в котором единичный человек состоит со своей собственностью, если он вообще еще чем-то владеет. Искусство заключалось бы в том, чтобы не упускать из виду и быть в состоянии выразить, что частная собственность больше не принадлежит человеку – в том смысле, что обилие потребительских товаров теперь потенциально столь велико, что ни один индивид уже не вправе придерживаться принципа ограничения этого изобилия; но и что, тем не менее, собственностью необходимо обладать, если не желаешь попасть в зависимость и нужду, которые лишь на благо дальнейшему слепому существованию отношений собственности. Однако тезис указанного парадокса ведет к деструкции, к холодному пренебрежению вещами, неминуемо перерастающему в пренебрежение людьми, а антитезис, не успеют слова слететь с губ, оборачивается идеологией тех, кто с нечистой совестью стремится удержать свое. В жизни ложной нет жизни правильной.

38

Ницше Ф. Веселая наука / пер. К. Свасьяна // Ницше Ф. Соч. В 2 т. Т. 1. М.: Мысль, 1990. С. 618.

39

не при самом себе – нем. bei sich – выражение из гегелевской Феноменологии духа. – К. Ч.

Поделиться с друзьями: