Мир и Дар Владимира Набокова
Шрифт:
В этой атмосфере всемирного восторга перед военными победами кровавого палача России появилось и стихотворение Набокова «О правителях».
С каких это пор, желал бы я знать, под ложечкой мы стали испытывать вроде нежного булькания, глядя в бинокль на плотного с ежиком в ложе? …Умирает со скуки историк: за Мамаем все тот же Мамай. …Покойный мой тезка, писавший стихи и в полоску, и в клетку, на самом восходе всесоюзно-мещанского класса, кабы дожил до полдня, нынче бы рифмы натягивал на «монументален», на «переперчил» и так далее.Усиленные
Это был расцвет их дружбы, переписки и сотрудничества с Уилсоном, и Набоков даже несколько ревнует «дорогого Банни» (так он теперь обращается к Уилсону в письмах) к другим русским. А русских на горизонте возникает немало — все люди из прошлого: и Нина Чавчавадзе, и Калашников, и Бобби де Кальри, и даже вот еще — этот хамоватый врач-прозаик Яновский из окружения Адамовича. Набоков опасается, что кто-нибудь из них может отозваться о нем не слишком благожелательно, а потому, страхуясь, спешит сам отзываться о них более, чем сдержанно. Он пишет Уилсону, что этот Яновский мужлан и писать не умеет; что Бобби, хоть и всегда был к нему добр, все-таки гомосексуалист и ничего собой не представляет… Набоков опасается, что его «бедные собратья» будут осаждать Уилсона и обременять его просьбами.
Конечно, это были все еще довольно трудные годы для Набокова, однако его слова о бедственном или даже катастрофическом положении в письмах к Уилсону, следует воспринимать уже со скидкой на американские представления о катастрофе. Ибо и квартиры, которые они с Верой снимают в Америке, превосходят размерами европейское их жилье, и летней охоты на бабочек они больше не пропускают, и Митя учится в хорошей, дорогой платной школе, и голода нет в помине, хотя еще идет война. Ну, а деньги… Да кому ж это когда хватало денег в Америке?
Летом 1943 года Набоков ловит бабочек близ Солт-Лейк-сити, где на склонах гор — ели и где совершенно нестеровский пейзаж. Он гостит у Лафлина, консультирует его издание советских авторов. Выясняется, что он высоко ценит и Олешу, и Ильфа с Петровым.
В конце 1943 года Набоков, позволив себе изменить английскому языку со своей русской музой, пишет «Парижскую поэму» («Новый журнал» напечатал ее в седьмом номере). В ней — все те же ностальгические описания ночного Парижа, что и в недавно законченном рассказе про Алеппо («Чуден ночью Париж сухопарый…»).
Ощущение пройденного витка жизни, поиски начал, попытки разобраться в направлении и «узоре жизни» очень сильны во всем, что пишет Набоков в эту пору.
В этой жизни, богатой узорами (неповторной, поскольку она по-другому, с другими актерами, будет в новом театре дана), я почел бы за лучшее счастье так сложить ее дивный ковер, чтоб пришелся узор настоящего на былое — на прежний узор…И вот главное желание героя поэмы:
…с далеким найдя соответствие, очутиться в начале пути, наклониться — и в собственном детстве кончик спутанной нити найти.Эти побеги в русскую поэзию отражали еще не усмиренную муку перехода на английский. «На прогулке, — рассказывал он в одном из тогдашних писем к жене, — я вдруг был блаженно пронзен молнией вдохновенья. У меня появилось страстное желание писать, и писать по-русски, а я ведь не должен. Сомневаюсь, чтоб кто-нибудь, кому этого не пришлось пережить, смог по-настоящему понять эту муку, всю трагичность ситуации».
Иногда он предпочитал не писать вообще, раз уж нельзя писать по-русски. Он, жалуясь, говорил Георгу Гессену, что вряд ли еще кому-нибудь приходилось выкидывать такой кунштюк, как ему.
Когда он кончил «Парижскую поэму», Вера извлекла из-под груды научных статей о бабочках его второй английский роман и «поговорила с ним серьезно». Набоков перечитал первые главы «Зловещего уклона», нашел, что они не так плохи, и снова сел за работу. В конце марта он смог отослать редактору издательства «Даблдей» Доналду Элдеру первую часть рукописи и письмо с кратким изложением еще не написанных глав. В книге будут утонченные достижения духа на тоскливо-красном фоне кошмарных преследований и угнетения. Главный герой, ученый и поэт, а также ребенок становятся жертвами и свидетелями безумия мира.
Тоталитарное государство хочет привлечь на свою сторону всемирно известного философа, он отказывается… И так далее. Набоков предупреждает, что грубый пересказ не может передать самого важного в книге — ритма и атмосферы. Полностью понять все издатель сможет лишь тогда, когда получит всю рукопись. Сегодня у нас перед глазами
и книга, и написанное еще через двадцать лет авторское предисловие к ней, и статьи, написанные за последние двадцать лет критиками и набоковедами. На одном, более поверхностном уровне, который Набоков считает как бы наименее важным, это роман о столкновении искусства и разума с тоталитарным угнетением. И даже на читателя, знакомого уже и с Замятиным, и с Кафкой, и с Оруэллом (о котором Набоков отзывался, впрочем, довольно пренебрежительно), роман производит сильное впечатление.Попробуем рассказать об этой не слишком популярной книге чуть подробнее. На первой странице романа философ Адам Круг смотрит в больничное окно на ночную улицу, где видна лопатообразная лужа. Только что умерла от операции (можно предположить, что и эта смерть под ножом хирурга как метод тоталитарного преследования — одна из точных набоковских догадок) любимая жена философа. Он отправляется домой — в заречную часть города, и тут начинаются его злоключения. Власть в стране недавно захватил глава Партии Среднего Человека, эквилист («уравнитель») Падук (естественно было предположить, что оба тогдашних повелителя мира страдали падучей). Часовой на мосту безграмотен, он держит ночной пропуск вверх ногами, бормочет что-то о совокуплении с матерью (фигура речи, которую поймет только русский читатель), и наконец пропускает философа, но на другом конце моста от него требуют подписи предыдущего поста охраны (того самого, где часовой не умеет ни писать ни читать) и отсылают его обратно. Философ кружит по мосту, ибо власть абсурдна (и оттого выглядит такой реальной). Кончается тем, что Круг и еще какой-то задержанный охраной лавочник подписывают пропуска друг другу. Из дома философа среди ночи вызывают в университет. Ректор умоляет его и других ученых подписать заявление о лояльности, иначе университет будет закрыт, и особые надежды ректор возлагает на Круга, которого возвышает над коллегами не столько его крупный международный авторитет, сколько то случайное преимущество, что он учился в детстве в одном классе с нынешним диктатором. Круг уважает своих коллег-ученых за то, что каждый из них достиг высокого уровня в своей области, и за то, что они просто неспособны на физический акт убийства. Однако они так же, как и сам Круг, не борцы: они подписывают позорную присягу на верность диктатору; одни повздыхали и подписали, другие не вздыхали, но подписали, третьи подписали и повздыхали потом или, не сделав поначалу ни того, ни другого, по здравом размышлении все-таки подписали. Ректор просит Круга поговорить по-дружески с его бывшим одноклассником. Круг объясняет, что Падук имел в классе кличку Жаба и что сам он, Адам Круг, имел обыкновение сидеть у него на морде во время школьной переменки.
Назавтра философ уезжает с маленьким сыном к своему другу Максимову, который пытается убедить его, что нужно бежать; но Круг все еще не понимает опасности. Однако в тот же день увозят в тюрьму Максимова, потом Эмбера и наконец всех, кто так или иначе был связан с философом. Наконец, и его самого тоже увозят в тюрьму, разлучив с мальчиком. Ему обещают вернуть арестованного сына, если он капитулирует, и вот они уже мчатся в какое-то страшное учреждение, где новых «сирот» (а их немало в упорядоченном раю) используют для «психологических» опытов над преступниками. Сына его уже нет в живых, а самого Круга сердобольный Автор делает сумасшедшим, чтоб избавить от нестерпимой отцовской муки. Его выводят в тюремный двор, который он принимает за двор школьный. Друзья подходят к нему, умоляя своим покаяньем избавить их от муки и смерти. Круг бросается на Жабу-диктатора. Раздаются выстрелы, и Автор-избавитель собственной персоной выходит на сцену, чтобы прижать голову героя к груди… Потом Автор встает из-за стола, заваленного черновиками рукописи. Он слышит странный звук — моль ударилась о сетку окна. Он видит через окно лопатообразную лужу — нечто вроде следа, что мы оставляем в теле окружающей материи. Он думает о том, что такая ночь хороша для охоты на молей. Вот и все… Моли, бабочка, лужа, которая иногда после грозы стоит близ дома 8 на Крейджи Серкл в Кембридже (штат Массачусетс) — это уже история самого Творца, того, кто создал Адама Круга и его окружение, и его кошмарные сны. А, может, это все и было сном — от первой лужи до финальной, мы с вами вольны так думать, тем более что и сам Круг, в благословенную минуту безумия понял, что и сам он, и жена его, и сын — это все лишь причуды его воображения.
Мы закрываем книгу с сердцем, ноющим от любви и ненависти — от ненависти к «падучим» режимам нашей планеты, то падающим, то вновь оживающим, от страха за наших близких, от презрения к недоумкам, для которых главное не мыслить («не мыслю, значит существую» — так перевертывает Набоков картезианскую формулу), да и к себе, так долго терпевшему молча… Книга потрясает именно на этом, первом уровне.
В поисках иных уровней мы перечитываем ее более внимательно, усмехаемся разнообразным языковым находкам и шуткам, узнаем русские и немецкие слова в языке Падук-града и Омигода (Божемойск?), где имя каждого из персонажей представляет лишь анаграмму другого, ибо проблемы плавного перехода с одного языка на другой и вообще языковые проблемы играют тут важную роль. «Семантическая прозрачность, уступающая истончению языка, или напротив сгущению смысла», по мнению Набокова, в той же степени характерна для городов, подобных Синистербаду, «в какой валютные проблемы типичны для уже утвердившихся тиранических режимов».