Мир тесен
Шрифт:
Напилась крепкого чаю. Выкурила папиросу. И сижу одна в нашей комнате с седыми от старости обоями. За окном ночь. Вскрикнула последняя электричка. Угомонилась шумная ораниенбаумская квартира, где появился целый выводок послевоенной генерации. Сижу одна в тишине — и пытаюсь связать разорванную нить жизни.
Вспоминаю осень 45-го. Победное возвращение в Ленинград. Снова надо мной своды коридоров Академии художеств. Тут ничто не изменилось, все тот же ВАХ — Вечно Адский Холод.
Восторг первых лекций, первой сессии. О, как я изголодалась по искусству! В общежитии на 4-й линии до поздней ночи не утихают смех, споры, радость жизни бьет мощно, и старый товарищ по довоенному 1 курсу Ким Пустовойтов рыцарски ухаживает за мной. Ким тоже навоевался досыта, был ранен в Сталинграде, контужен на днепровской переправе, брал Будапешт. На гимнастерке у него золотая и красная нашивки за ранения. Как все люди маленького роста, он держится очень прямо — и так же прям в отношениях с людьми. В академии фронтовики заметно задают тон, и это естественно. Но не стоит задирать нос перед ребятами, пришедшими со школьной скамьи. Они тоже хлебнули военного лиха. Среди них есть очень способные, особенно на живописном факультете. Помню, как поразил меня один из них, Андрей Курилин: на студенческой выставке 46-го года среди вполне ученических работ бросилась в глаза его «Анюта». Небольшой холст. В желтовато-коричневой полутьме сарая женщина пала на колени, обняла пыльные сапоги мужа-солдата. Ничего лишнего. Ее платье — будто одним мазком кисти. Но лицо Анюты, но глаза! В них вся трагедия войны. Конечно, навеяно «Домом у дороги», мы в то лето зачитывались этой поэмой Твардовского, напечатанной в журнале «Знамя». Но откуда у паренька, которому в 41-м было четырнадцать, такое зрелое осознание войны как народного бедствия? Когда познакомилась с Андрюшей, узнала: в 41-м он с матерью
Что-то расписалась. Уже около двух ночи, а спать не хочется. Душа не спокойна. Мама от меня уходит. Остаюсь одна. Совсем одна. Прошлой осенью, вскоре после ноябрьских праздников, Сонька мне сказала, что из окна трамвая видела на Университетской набережной Толю с какой-то девицей. «Морду не разглядела, — сказала она, — заметила только, что пальто с чернобуркой, а фигура плоская. Шла под ручку с твоим и смеялась». Я не придала особого значения. Подумаешь, под руку шли. У нас в те дни разгорелся спор о новой работе Андрюши Курилина, на него стали навешивать чуть ли не отход от соцреализма, и я кинулась в драку. Ребята с живописного, дружки Андрюши, вели себя шумно, дерзко, их вытащили на комитет комсомола, и тут у меня возник спор с Кимом Пустовойтовым… Ладно, не хочется вспоминать. Горько, когда люди вдруг перестают понимать друг друга… Так вот, Толя долго не появлялся, а двадцать какого-то декабря прибежал, и я сразу увидела: что-то случилось. Он же не умеет притворяться. Мы два Новых года встречали вместе, 46-й, 47-й, и само собой подразумевалось, что двое бедных влюбленных встретят вместе и 48-й. «Марина, понимаешь, — начал Толя, двинув лбом вверх-вниз, — меня пригласили однокурсники-ленинградцы…» — «Понимаю, — сказала я, — тебя пригласила однокурсница, отказываться неловко, ты пойди». — «Марина! — вскричал он. — Это не означает…» Неприятно было видеть его смущение. «Толя, — прервала я его искренние слова, — у меня заболела мама, я не смогу никуда пойти с тобой. А во-вторых, ты свободный человек. Вполне свободный. Понимаешь?» Новый год мы встретили вдвоем с мамой, а 3-го пришлось положить ее в больницу.
Вчера похоронила маму. На похоронах были немногие уцелевшие в блокаду сотрудники музея, Ким Пустовойтов, Соня Бескровная и Андрюша. В последний момент примчался Толя. Отец далеко — служит на Дальнем Востоке. Поминок не устраивала. Ушла, тихо угасла моя мама. И осталось лишь несколько старомодных платьев и незаконченная работа о Тьеполо. Осталась боль в-моей душе.
«Никакой пользы, кроме вреда». Глупая фраза. Не понимаю, как мог ее произнести Ким. Он очень прямолинеен, без оттенков, это так, но ведь не глуп… Картина Андрюши, конечно, дерзкая. Называется «Мост». Многофигурная, трехплановая. На переднем плане восстанавливают мост через реку, и тут как бы разрез сквозь крутизну берега: братская могила. Над первым планом — второй, приглушенный: днепровская переправа, солдаты в лодках, на понтонах и вплавь переправляются под огнем. Сверху совсем уж призрачный третий план: бредут по пояс в воде красноармейцы, это переход через Сиваш. «Три картины, три эпохи на одном холсте! — вопят противники Андрея. — И что за синие призраки в красноармейской форме!» Ким горячится: формализм заслонил содержание… никакой пользы, кроме вреда… Ссылается на недавнее постановление об опере Мурадели… Я выступила на собрании, картина, говорю, может, небезупречна, но зачем так грозно обвинять? При чем тут постановление? «А при том, что не потерпим формализм! — твердо говорит Ким из президиума. — А тебе, фронтовичке, стыдно должно быть его защищать». Я разозлилась. «Тебе, — говорю, — кажется, что ты защищаешь от Курилина реализм, а на самом деле защищаешь классицизм с его принципом единства места и времени…» В зале шум, аплодисменты, свист. А я пытаюсь перекричать: «Неужели не ясно содержание? Огромных жертв потребовала победа! Сколько отдано жизней, чтобы перебросить мост в мирную жизнь». А Ким рубит из президиума: «Идея жертвенности — реакционна!» Тут Андрюша, взъерошенный, вскакивает в первом ряду и орет: «Ну, значит, отец у меня на дне Днепра лежит и не знает, что он реакционер!»
Вчера навестил меня в общежитии Толя. На нем был не бессменный морской китель, в котором он ходит с войны, а пиджачок чечевичного цвета. «Извини, Лена, — говорит, — что давно не приходил…» Осекся, покраснел. «Так вот, — говорю, — как зовут девушку твоей мечты?» Он прямо пылает, страшно смотреть. «Ничего, Толя, — говорю, — не переживай. У меня нет на тебя обиды. Расстанемся друзьями». Он пустился объяснять… оправдываться… Хочу прервать его — и не могу. Чувствую: если хоть слово скажу, не выдержу, разревусь. Так жалко стало себя, что просто ужас. Глупо, конечно. Сняла очки, стала их протирать, чтобы справиться. Справилась. Заговорила, к явному его облегчению, о другом. Рассказала об истории с картиной Андрюши. Толя посерьезнел, говорит: «Формализм очень навредил нашему искусству». — «Непривычная форма, — говорю, — это еще не формализм. Разве все должны писать, как Бродский и Герасимов?» — «Марина, — говорит он, — новизна бывает привлекательна, но… если нет ясности содержания…» — «Есть, — говорю, — полная ясность».
Ну вот, значит, полная ясность. Ушел из моей жизни Толя Темляков. Не буду плакать. Не буду. Не буду.
Господи, как давно это было — уход Толи, разгар страстей вокруг Андрюшиной картины, разгар нашей с ним страсти…
Я приехала к нему в Ярославль после телеграммы, в которой он грозился покончить с собой. И он бы мог! Он же весь во власти сиюминутных эмоций. Когда в июне появилась в газете эта бойкая статейка, обозвавшая Андрея Курилина и четырех его верных друзей и последователей «эстетствующими юнцами», а меня — их «заступницей», Андрюша бросил сдавать сессию и накатал заявление об уходе из академии. Разыскал меня в библиотеке. Я прочла заявление и пришла в ужас: нельзя писать так дерзко! «Мне, — говорит, — все равно. Я тут не буду учиться. Марина, едем со мной в Ярославль. Я люблю тебя». Я опешила. «Андрюшенька, опомнись. Я старше тебя на четыре года». — «Ну и что? Запрещено любить, если старше?» — «Не запрещено, но… Нет, Андрюша. У меня к тебе чувство как к младшему брату, и не надо нам…» — «Надо, — говорит этот упрямец. — У нас одна судьба. Нам надо вместе быть». Стоит передо мной, маленький, одного со мной роста, досыта никогда не евший, с темными, неистовыми глазищами страстотерпца. И я понимаю,
что нет смысла отговаривать, стертые слова произносить — не тот случай. Он весь — опровержение здравого смысла. Может, действительно я предназначена ему в спутницы жизни? Моя новая подружка Аманда Силенберг с живописного, милая эстоночка, дивная пейзажистка, умоляла: «Не делай глупости! Он одержимый. Ты измучишься с ним». Андрюша из Ярославля бомбил меня письмами. Я колебалась. Наконец, в августе грозная телеграмма: «Если не приедешь кинусь Волгу». Вдруг я поняла: это не пустые слова. Кинется! Что ж тут медлить? Вот человек, которому я нужна. Все бросила, поехала. У Андрюши мать в Ярославле замужем за железнодорожным машинистом, живут тесно, мы несколько недель промучились, потом бог послал нам полуподвальную комнату на улице Свободы (помощник Андрюшиного отчима женился и ушел жить к жене). Началось у нас прекрасное время. Андрюша писал новую картину, а я обихаживала его, мне доставляло удовольствие варить суп, лепить пельмени, которые он обожает. Для заработка Андрюша писал сухой кистью портреты для клубов, но я старалась полностью освободить его от всего, что отвлекало. Начала пописывать в местную газету, втянулась, стала внештатным корреспондентом отдела культуры. Мы бродили вдвоем по Ярославлю, и город нравился все больше, Андрюша дарил мне красивые уголки. Очень хороша, хоть и запущена, церковь Иоанна Предтечи с шестнадцатью несимметрично сгруппированными главами. А в белой, на высоком подклете, церкви Николы Надеина поразила богатейшая роспись, сделанная в XVII веке. Библейские, евангельские сюжеты. Я застыла перед Иверской богородицей: в нее целится из лука стрелок, стоящий на колене, но стрелы возвращаются в стрелка. Прекрасно! Не покушайся, человек, на святыню — это занятие гибельное! Вдруг заметила, что Андрюша, отойдя в сторонку, рисует меня в своем альбомчике. Пыталась отговорить: зачем тратить время и краски на неподходящую натуру? Но Андрюшу, если он увлечется, не проймешь. Десять дней он, не побоюсь сказать, вдохновенно писал мой портрет. Я изображена в профиль, стою в белом, придуманном Андреем платье, высоко задрав голову, передо мной в полутьме чуть светится Иверская богородица. Спасибо, Андрюшенька! До чего же ты талантливый у меня. Это ничего, что тебя не признают. Только, прошу, прошу, не нервничай.Трудная зима. Андрей захандрил. Валяется на тахте, курит, курит. Вдруг срывается, уходит куда-то к приятелям, возвращается поздно, от него попахивает спиртным. У нас в подвале холодно. Но это ладно — лишь бы ко мне не охладел…
Снова одна. Сижу в родной ломоносовской квартире, в комнате, напрочь утратившей жилой дух после маминой смерти. Зябко. Но не хочется закрывать окно. Пусть входит весенняя свежесть. Листаю заброшенный дневник, думаю о своей нескладной жизни. Из репродуктора звучит старомодный Гурилев: «Вам не понять моей печали». Вполне созвучно. Что же происходит с моей жизнью? Я делаю что-то не так? Разве я была плохой подругой Андрею Курилину? Разве не пыталась изо всех сил предотвратить его падение — до того мартовского дня, до той самой минуты, когда он меня ударил? Ах, не знаю, не знаю. Он опомнился, пал на колени, умолял простить. Не смогла. Покидала в чемодан пожитки и уехала. Надо было простить? Но я уже знала, что не смогу спасти Андрея. Только признание способно спасти непризнанного гения. Любая моя жертва будет напрасной. И все же грызу себя…
Аманда зовет в Таллин. Возьму вот и поеду.
За моим окном, выходящим на Пярну-мантее, с утра носятся чайки. Смотрю и думаю: уж если ты родилась чайкой, то лучше всего летать здесь, в светлом таллинском небе, в которое так здорово, так красиво впечатаны шпили Домской церкви и Нигулисте, седые башни под красной черепицей и Старый Тоомас на башенке ратуши. Смотрю и думаю: наверное, и моя героиня смотрела на чаек из своего тюремного окошка. Почему так тронула душу ее горькая судьба?
Началось с того, что милая моя Аманда однажды затащила меня в Рабочий подвал на бульваре Эстония. Здесь в двадцатые годы одно время, до полицейского разгрома, помещались таллинские рабочие организации. Теперь тут музей. С одной из фотографий смотрит отец Аманды, коммунист, подпольщик. Он — интербригадовец, дрался в Испании. Молодое непреклонное лицо, у всех у них непреклонные лица. Вдруг внимание привлекло круглое улыбчивое девичье лицо с ямочками на щеках — что это? как попала в этот суровый круг наивная девчушка? Ее имя — Вильгельмина Клементи — ничего мне не говорило. Тут были ее школьные тетради с карандашными рисунками, ее конспект по истории Великой французской революции, конспект какой-то статьи о железе, переписанный из шекспировской трагедии монолог Брута. Ее книги — «Тарас Бульба» и «Капитанская дочка», Сервантес и Жюль Верн, «Слабое сердце» Достоевского и брошюра В. Либкнехта «Пауки и мухи». И водевиль Ленского «Лев Гурыч Синичкин» в придачу. Пестрое собрание, тут и полудетское, тут и очень серьезное. Что-то мне будто в душу толкнулось. Стала собирать сведения об этой Вильгельмине. Нашлись и люди, помнившие ее. Ну, коротко. Клементи в шестнадцать лет вступила в Революционный союз молодых пролетариев, иначе говоря — в комсомол. В 1922 году на первомайской демонстрации в Таллине произнесла пылкую речь с призывом освободить политзаключенных и на их место посадить агентов полиции, и свергнуть буржуазное правительство. Ее арестовали, судили, дали 10 лет, но, поскольку Вильгельмине, этой страшной революционерке, не было еще восемнадцати, снизили срок до 6 лет 8 месяцев. Ровно через год, в мае 23-го г., Вильгельмине вместе с пятью девушками, сидевшими в одной камере с ней, удалось бежать из тюрьмы на улице Вене. Сам по себе побег (отчаянный парень Кампус сумел, скрываясь на лесах недостроенного дома по соседству с тюрьмой, продолбить дыру снаружи в девичью камеру) — как сюжет для готического романа. Но дело не в этом. Месяц скрывали мою Вильгельмину (да, стала «моей», я ее теперь воспринимаю как сестру) на конспиративной квартире, потом, в июне, товарищи организовали тайную морскую переправу в Россию. Ночью моторная лодка вышла из Минной гавани в море. Хозяин моторки, контрабандист со стажем, велел Вильгельмине спуститься вниз, в каюту. А там ее ждали полицейские. Можно себе представить, как ужаснулась бедная девочка? Она думала, ее расстреляют на острове Найссар, возле которого уже была моторка. Но ее привезли обратно в тюрьму. И срок засчитали сначала. В 29-м году Вильгельмина умерла в тюрьме от скоротечной чахотки. Ей не было и двадцати пяти.
Не думаю, чтобы лодочник испытывал угрызения совести.
Почему предательство всегда идет — как тень — рядом с самоотверженностью? Подлость — с высоким духом? Так заведено изначально?
Мой очерк о Вильгельмине напечатала ленинградская «Вечерка». Теперь пишу о ней развернуто, — может, получится книга. Только где издадут? Ну, все равно. Я должна высказаться.
Из Ломоносова мне переслали письмо от Толи. Он прочел очерк и выражает восторг. Просит позвонить, хочет встретиться. Да нет, ни к чему это. Он женат на дочери крупного работника, на Лене той самой, у него интересная работа — преподает, пишет диссертацию. У каждого своя дорога. Я не ответила Толе.
Давно не было мне так хорошо. На 10-ю годовщину Победы съехались в Питер чуть не все девчонки из дивизиона дымомаскировки. Лидочка Сакварелидзе и Галя Вешнякова несколько дней жили у меня в Ломоносове, а их мужья — у каких-то родственников, а остальные — кто где. Девятого, в наш великий день, собрались в «Метрополе», тут был заказан стол. Никогда в жизни мы бы сюда не попали, если б не Толя. А он — с помощью знатного тестя, конечно. Толю я не звала на вечер, да он и не смог бы прийти. Ладно. Не я одна была одна. Веселились вовсю. Пели старые наши песни. Лидочка, растолстевшая, но не утратившая молодого задора, плясала и хохотала, как встарь. Схватила Галю, потянула в круг: «Спляшем, товарищ директор!» Галю недавно назначили директором хлебозавода в Минске. Растут наши девочки! Жаль, не было Вали Петровой, Валюши моей. У нее болеет муж, наш бывший комдив, и она не смогла приехать из своего Иванова. У Вали уже двое детей. Жизнь идет, и все мы, кто хорошо, а кто похуже, осуществляем свое назначение.
Хорошо нам было вместе под снарядами! Теперь снарядов, слава богу, нет, но…
Сегодня девчонки уехали. Снова я одна. Может быть, приедет Толя. А может, не приедет. Он занятой человек. При всей внешней удачливости, при быстром восхождении по ступеням карьеры, Толя в сущности одинок. Я долго уклонялась от встречи, года три, наверно. Он звонил, писал, молил. А когда прошлой осенью мы столкнулись на городской конференции по вопросам культуры, меня поразил его усталый вид. Нет, так-то ничего, даже животик появился, но что-то в облике как бы сдвинулось вниз — не то уголки губ, не то, как ни смешно, уши. Он сказал: «Марина, милая, как я рад тебя видеть». Простые слова — а душа дрогнула. Я согласилась встретиться. Что толку разыгрывать оскорбленную невинность? Глупо. Не упрекала, не расспрашивала. Он сам все рассказал. «Для Лены, — говорит, — на первом месте служба, кафедра». — «А надо, чтобы на первом месте был ты?» — «Разве я много требую? — говорит. — Хоть немного теплоты. Хоть какой-то интерес к моему… ну, внутреннему миру… Не смейся, Марина. Только одна у нее забота — чтоб у меня была чистая белая рубашка». — «Это, — говорю, — не мало». — «Марина, — говорит, — ты мне нужна. Не могу без тебя. Если хочешь, я разведусь с Леной и…» Я покачала головой. Знаю, не уйдет он от Лены. От тестя не уйдет, из большой, удобной квартиры, из учреждения, где не любят разводов. «Нет, — говорю. — Не надо таких жертв. Кроме того, я вряд ли смогу тебе обеспечить чистую рубашку на каждый день».