Миткалевая метель
Шрифт:
Как народ-то опять в бараний рог согнули, снова Федька в разгул ударился. Вот как-то раз опять заявился в полночь домой навеселе, как до спальни дошел — не помнит. Ночью проснулся и слышит — снова под спальней, в кухаркином подвале, будто что-то постукивает глухо этак. А уж к тому времени он знал, что полиция потайную партийную типографию ищет.
Пиджак накинул, засветил свечку да пьяным шагом спустился по лестнице к Машиному жилью. Встал за дверью, приложился ухом к замочной скважине, слушает. Что за стук такой? Уж не крамолу ли творят! Постой, вот он их в западне и накроет. Бросился вприпрыжку по лестнице наверх, чтобы одеться. Свеча погасла, оступился с пьяных глаз да и покатился кубарем с лестницы.
— Ты что тут возишься?
— Оступился вот, спать иду.
Поняла все сразу Маша. Федька в полицию торопится, сюртук надевает, а Маша под пол весточку дает. Там сразу перестали грохать. Вылезают из-под пола трое: большевики-подпольщики. Мешок листовок с ними. Дело не шуточное. Искать начнут. Печатный станок надо спасать, шрифты. А как спасать? В карман не положишь — железо, свинец — тяжесть во какая! Типографию потерять — это все равно что языка лишиться.
Слышно, как по лестнице протопал Федька кожаными сапогами. В полицию понесся. Конспираторы наказывают:
— Во что бы то ни стало надо задержать сыча, время выгадать, чтобы типографию спасти.
Маша на улицу метнулась, да еще один с ней. А кучер Харлампий лошадь запрягает.
Бежит, бежит царев радельник узкой уличкой, ноги у пьяного заплетаются. Лунно, светло. Что такое? Впереди будто золотая нитка поперек дороги протянута. С разгона-то запутался Гарелин, споткнулся, сидит, охает, за нитку держится:
— Батюшки-светы, неужто золотая ровница? — щупает нитку, глаза огнем загорелись. — А, черт с ней и с полицией, золото дороже. Смотать эту нитку! — И принялся сматывать. Нить звенит, а не сматывается.
— Ух ты, проклятая сила.
Плетень-то вдруг как затрещит, раздался в обе стороны, и, как из-под земли, кто-то выскочил, набросил на лупоглазого аркан, и, не успел пьяный опамятоваться, подтянули его к столбу да накрепко, в десяток рядов, и привязали.
Вот и видится Федьке при луне: золотой опояской к столбу он привязан. Молитву противу страха читать начал:
— Да воскреснет бог и расточатся врази его!
Стоит ни жив ни мертв, а кричать боится. Почитай, часа два этак проторчал у столба. Светать стало, показался на улице пастух с рожком, ткачи на утреннюю смену выходят из калиток. Видит Федька: не золотой нитью, а медной проволокой к столбу он прикручен. Ткачи идут другой стороной, глядят на него, а никто не подходит. Увидал фабрикант городового да как заорет:
— Эй, любезный, пятишку золотом даю! Отвяжи меня да скорее ко мне в дом лети, у меня под полом потайная типография!
Нагрянула полиция к нему в дом, никакой типографии не нашли. Кухарка Маша спит-посыпает, Харлампий у ворот рысака чистит, ворчит:
— Тпру, стой! Федора Никоныча возишь, а к порядкам не привык. Ишь, дурень, блажит.
Под пол полезли, под полом пусто. Так и ушли не солоно хлебав царевы радельники. В управе Федьку ругают:
— Этому балбесу опять спьяну разная чертовщина померещилась.
Однако не прошло недели — пришли к Маше синие мундиры и Машу увели. А печатный станок той порой уж в другом укромном месте постукивал, свое дело большое делал, сеял доброе семя правды большевистской. Данилыча и Машу боевые друзья выручать готовились.
Злая рота
В пятом году, когда царь одумал Думу собрать, пыль в глаза народу пустить, заявился в Шую из Иванова один человек: собой молод, глаза серые, умные, под бобрик подстрижен, в синюю рубашку одет, поверх пиджак, штаны в дудку, сапоги смазные. Ткач и ткач, в ту пору все фабричные так одевались. Часто его на улицах видели. Появится, появится и опять пропадет. Работать на фабрику не заступал. Надо думать, по другому делу пожаловал.
И
стал он частить, все больше затемно, к сапожнику Антону. Кто Антона в городе не знал! У него присловье свое было: «Два сапога — пара». Стар был, а работал чисто. Принеси ему одно голенище, он тебе из него чудо сотворит.Небольшая хибарка у него была, за забором стояла. Ходить-то к нему через двор нужно было. Сапоги он хорошо чинил, а сказки сказывал еще лучше. Когда ни приди, всегда у него народу в избе полно. А народ ясно какой: фабрикант не понесет Антону сапоги подколачивать — свой брат ходил, ткачи да присучальщики, прядильщики да красильщики, и солдаты часто забегали.
В городе казачья сотня расквартирована была. По просьбе хозяев, из Владимира кубанских казаков прислали.
Стали ткачи у ворот после работы собираться, про Думу судить-рядить да почаще кулаками потряхивать. Хозяева с жалобой к губернатору: спасай, мол, своих чадушек.
Казак не всегда на лошади ездит — случается, и на своих двоих ходит. Сапоги бьются: то подметка отскочила, глядишь, то каблук сплошал. Самому чинить — инструмента у солдата нет, да не всякому это ремесло ведомо. Волей-неволей несут Антону. Он как раз через улицу от казармы жил. Чинил хорошо и за работу брал недорого, по совести — кто что даст, и на том спасибо. А кто хоть раз у Антона побывает, того каждый день к Антону тянет, неведомая сила какая-то зазывает. А он никого ни хлебом, ни солью не потчует, всё сказками угоняет. Сказка слаще меда-сахара бывает.
Сидит Антон на низенькой кадке, на двух ремнях, крестом перехлестнутых, чтобы помягче было, при фартуке, рукава по локти засучены. Руки от вара — как у лешего: жилы синие в сто ручьев от локтей к пальцам бегут. Одно название что ногти: один подколот — пожелтел, другой молотком пристукнут — посинел, а третьего вовсе нет. А брови густые, седые, по три кустика на каждой стороне, усы пушистые, в стороны торчат, и белая борода по ремень, а нос махонький, как у мальчишки, и чуть привздернут. На подоконнике табакерка из коровьего рога приспособлена; на прилавке колодки, ножи, старые подметки, баночки с гвоздями — все, что надо; у ног на полу бадья с водой, в ней старые подметки отмачиваются. А повыше, на полке, в ряд сапоги стоят, начищены, хоть глядись в них, как в зеркало. Любил Антон, чтобы из починки сапог пошел таким же веселым, как зять из гостей от тещи.
Антон по-печатному-то еще кой как слово разберет, а по-письменному, кроме крестов, ничего писать не умел. У кого какую обувь принял, он бирки из прутика вырезал, на бирках зарубки засекал. Один только он в своих зарубках разбирался.
По правде сказать, никаких бирок с него не брали — все его знали, верили ему.
Хаживал к сапожнику и городовой Кулек. Рожа как медный самовар, штаны синие, на боку селедка, по ступенькам стукает. Дурак дураком, только и по уму его было эту железину на боку таскать. Нет-нет да и заглянет, а в дождливый день, случалось, и полдня просидит у Антона. А говорил он — как поросенок хрюкал:
— Что-то у тебя, Антон, все люди да люди! Уж не прокламации ли какие ты читаешь против царя-государя? Ради Христа, и рот не раскрывай!
— Полно тебе, Евстигней Евстигнеич, я и не видывал отродясь никаких прокламаций, не знаю, на каких таких рантах они шьются. Я буки от веди не отличу.
Фартуком обмахнет Антон скрипучий табурет, подсунет под широкий зад этому чурбану. Тот промеж ног шашку поставит, руки на эфес обопрет, мурло поросячье на руки положит, надуется, как индюк, и сидит пыхтит, икает да, словно корова, губами жует. Настоящая-то фамилия его была Мухин, а в околотке и стар и млад Евстигнея Евстигнеича Кульковым прозвали, а потом уж и просто Кульком стали величать. И самому Кульку и жене его и детям всю починку за «спасибо» правил Антон.