Мое имя Бродек
Шрифт:
Люди шепчутся, что Оршвир стал мэром именно благодаря гибели своих сыновей. Хотя в их смерти не было ничего героического. Они сами себя убили на наблюдательном посту, играя с гранатой, как мальчишки. Да, в сущности, они и были всего лишь большими детьми, решившими, что война вдруг сделала их мужчинами. Взрыв слышали даже в деревне. Это был первый. Все побежали к маленькому наблюдательному посту, который соорудили возле дороги, идущей через границу прямо посреди выгона Шёнбее, на пригорке, прикрытом большой рыжей скалой в пятнах нефритового лишайника. От поста не осталось ничего, ни будки, ни мальчишек. Один все еще сжимал руками живот, пытаясь удержать вылезавшие внутренности. У другого была начисто оторвана голова, которая пристально на нас смотрела. Их похоронили через день в белых льняных простынях и в дубовых гробах, которые столяр Фиксхайм сделал с особым тщанием. Это были наши первые павшие.
Я вошел во двор фермы, еще пустынный в этот час. Он огромен. Сам по себе настоящая страна, окаймленная прекрасными навозными кучами. Вход увенчан большой красной аркой из точеного дерева, с резными украшениями в виде листьев каштана, посреди которых можно прочесть: «B"oden und Herz geliecht», что означает примерно: «Чрево и сердце едины».
Я часто ломал себе голову над смыслом этой фразы. Мне сказали, что ее велел вырезать еще дед Оршвира. Хотя я говорю «мне сказали», на самом деле это сообщил мне Диодем, учитель. Он был старше меня, но мы понимали друг друга, как два товарища. Ему нравилось сопровождать меня в моих вылазках для обследования местности, когда он располагал досугом, а я находил удовольствие, болтая с ним, поскольку он был незаурядным человеком, который часто, не всегда, но часто, проявлял мудрость, много знал, наверняка даже больше, чем признавался, умел превосходно читать, писать и считать, потому-то, впрочем, предыдущий мэр и сделал его учителем, хотя он был родом не из нашей деревни, а пришел из другой, находившейся южнее, в четырех часах ходьбы от нее.
Уже три недели, как Диодем умер при столь странных и неопределенных обстоятельствах, что это насторожило меня еще больше по поводу всех тех мелких тревожных признаков, которые я замечаю вокруг себя и которые потихоньку порождают страх в моем мозгу, так что на следующий же день после его смерти я начал этот рассказ помимо того Отчета, который потребовали от меня все остальные. И пишу одновременно оба.
Большую часть своего свободного времени Диодем проводил в архивах деревни. Я часто видел его освещенное окно очень поздно ночью. Он жил один, над школой, в крошечной квартирке, неудобной и пыльной. Все ее убранство составляли книги, документы и ведомости былых времен.
– Больше всего я хотел бы понять, – признался он мне однажды. – Ведь никто не понимает ничего или очень мало. Люди живут почти как слепцы, и, как правило, им этого довольно. Я бы даже сказал, что к этому они и стремятся: избегать головной боли и головокружения, набивать себе желудок, искать облегчения меж ног своих жен, когда кровь становится слишком горячей, воевать, когда им велят это делать, и умирать, не очень-то зная, что их ждет после смерти, но все-таки надеясь, что что-то ждет. Я же с самого детства люблю вопросы и пути, которые ведут к ответам. Впрочем, иногда мне в итоге удается узнать только путь, но это неважно: я уже продвинулся.
Быть может, как раз из-за этого Диодем и умер – пытаясь все понять, обозначить словами и объяснить то, что необъяснимо и всегда должно оставаться неведомым. В то время я не очень-то знал, что ответить. Так что, думаю, просто улыбнулся. Улыбка ведь хлеба не просит.
Но в другой раз, как-то весенним днем, мы заговорили об Оршвире, о его воротах и о той самой фразе. Это было еще до войны. Пупхетта еще не родилась. Мы с Диодемом сидели на короткой траве верхнего пастбища Буренкопф, там, где начинается переход в долину Дуры и дальше граница. Прежде чем начать спуск, мы немного передохнули рядом с распятием, на котором Иисус изображен со странным лицом, то ли негритянским, то ли монгольским. День уже близился к концу. Оттуда, где мы сидели, видна была вся наша деревня, такая крошечная, что уместилась бы в одной горсти. Домики казались игрушечными. Прекрасное закатное солнце золотило крыши, еще блестевшие от молодого дождя. Все это парило, и на расстоянии медлительные и дряблые струйки дыма сливались с дрожанием воздуха, мутившим горизонт и делавшим его почти живым.
Диодем вытащил из кармана клочки бумаги и прочитал мне последние страницы романа, который писал. Романы были его манией. Он писал самое меньшее по одному в год на каких-то мятых бумажках, обертках, этикетках и хранил их для себя, никогда никому не показывая. Я был единственным, кому он время от времени читал
отрывки. А читая, никогда ничего от меня не ожидал. Даже не спрашивал моего мнения. Тем лучше. Я и не смог бы его высказать. Это всегда были почти одни и те же запутанные истории с бесконечными замысловатыми фразами, где речь шла о каких-то заговорах, о сокровищах, спрятанных в глубоких тайниках, и о девушках, которых держали в заточении. Мне очень нравился Диодем. И еще мне очень нравился его голос. Он нагонял на меня дремоту и согревал. Я любовался пейзажем и слушал музыку. Это были хорошие моменты.Я никогда не знал, сколько Диодему лет. Иногда он казался мне стариком. А потом я убеждал себя, что он старше меня не намного. У него было гордое лицо. Профиль как на римской или греческой медали. А его волосы, очень черные и кудрявые, запросто достигавшие плеч, наводили на мысль о героях незапамятных времен, что дремлют в трагедиях и эпопеях и которых порой можно разбудить или окончательно погубить с помощью колдовства. Или же об одном из древних пастухов, чей облик чаще всего, как известно, принимали боги, посетившие людей, чтобы соблазнять их, направлять или вести к погибели.
– B"oden und Herz geliecht – чудной девиз… – заключил Диодем, пожевывая травинку, в то время как вечер мало-помалу спускался на наши плечи. – Я вот все думаю, где старик его откопал: в собственной голове или в какой-нибудь книге? В книгах порой находишь столько странного.
V
Оршвир сидел у себя на кухне в конце стола – четырехметрового стола, целиком вырубленного из ствола дуба; такие дубы, возрастом в несколько сот лет, растут в глубине леса Таннеринген и похожи на вельмож. Рядом стояла молоденькая, незнакомая мне служанка. Ей, наверное, было самое большее лет шестнадцать. У нее было красивое круглое лицо, как у Пресвятой Девы на некоторых очень старых картинах. Она почти не шевелилась, так что ее можно было принять за портновский манекен или за куклу необычного размера. Позже я узнал, что она слепая, и это было странно, потому что ее глаза, хоть и слишком неподвижные, будто видели все, что ее окружало, и она передвигалась легко, никогда не натыкаясь ни на мебель, ни на стены, ни на других людей. Оказалось, что это дальняя родственница Оршвира из области Несаксен, которую он приютил у себя. Ее родители умерли, их дом был разрушен, а земли конфискованы. Люди прозвали ее Die Keinauge – «Безглазая».
Оршвир, свистнув, отослал ее прочь. Она бесшумно удалилась. Потом знаком пригласил меня приблизиться и сесть. Утро делало его не таким безобразным, как обычно, словно сон разгладил ему кожу и отретушировал все ее изъяны. Он был еще в кальсонах. Кожаный ремень на его талии дожидался брюк, которые ему предстояло поддерживать. Мэр набросил на плечи пальто из козьей шерсти и уже нахлобучил свою шапку из выдры. Над стоявшей перед ним большой тарелкой с яичницей и салом поднимался легкий парок. Оршвир ел медленно, время от времени отрезая себе ломти пеклеванного хлеба.
Он налил мне стакан вина, посмотрел на меня, не проявив ни малейшего удивления, и сказал просто: «Ну, как дела?» Потом, не дожидаясь моего ответа, стал аккуратно нарезать на правильные кусочки последний ломоть сала, толстый, сделавшийся почти прозрачным от обжарки и таявший на тарелке, как тает слезами тело свечи. Я смотрел, как он это делает, точнее, смотрел на его нож, которым в это утро он орудовал самым естественным образом, но который накануне вечером наверняка несколько раз вонзился в тело Андерера.
Мне всегда было трудно говорить и высказывать свои сокровенные мысли. Я предпочитаю писать, мне тогда кажется, что слова лучше меня слушаются, клюют у меня с рук, словно маленькие птички, и я делаю с ними все, что захочу, но стоит мне попытаться собрать их с помощью голоса, как они разлетаются. И война ничего тут не изменила. Наоборот, сделала меня еще более молчаливым. Я видел в лагере, как можно использовать слова и что можно от них требовать. Впрочем, прежде я еще читал книги, особенно поэзию. Вкус к ней привил мне профессор Нёзель во времена моей учебы в Столице, и он остался у меня чем-то вроде приятной причуды. Уходя обследовать местность, я никогда не забывал положить в карман сборник стихов, и часто, когда вокруг меня разворачивалось великое зрелище гор, взбиравшихся вверх по склонам лесов и похожих на шахматные клетки пастбищ, а за всем этим словно наблюдало небо, довольное своим бесконечным потягиванием, я читал вслух стихи и даже перечитывал, когда чувствовал, что они порождают во мне некий приятный гул, словно эхо всего того смутного, что теснилось в глубине моей души, но что мне самому не удавалось выразить.