Моё поколение
Шрифт:
— В учителя? — пожал плечами Никишин. — Но такой профессии, по-моему, не существует. В России во всяком случае.
— Что-то ты того, — сказал Бредихин, поводя пальцем вокруг головы. — Рехнулся малость. Как же не существует, когда в одной твоей богоспасаемой гимназии верных два десятка учителей, если не больше?
— Учителей? — прищурился Никишин.
— А кого же, по-твоему?
— По-моему? По-моему, чиновников, самых обыкновенных чиновников, которые ничем, абсолютно ничем не отличаются от чиновников любого другого ведомства или департамента. Тот же куцый мундир, та же обывательская мелкая душонка, та же тухлая обыденщина и как высшая мечта — к Новому году Анну на шею или Станислава в петлицу и по протекции какой-нибудь именитой тетушки повышение
— Портретик ничего, — усмехнулся Бредихин. — И в общем довольно похоже. Что скажешь, Павлуха?
Ситников передернул худенькими плечами:
— Но не все же такие. Есть же люди, у которых идеалы…
— Что, что? — перебил Никишин. — Идеалы? Ах, это которые — сейте разумное, доброе, вечное? Да?
— Да. Именно. Да. Сеять разумное, доброе… — подхватил с горячностью Ситников, но Никишин не дал ему докончить:
— Позволь, позволь. Это кто же будет, по-твоему, сеять? Петроний? Адам Адамович или Прокопус Галах? Они, значит, будут внушать тебе высокие идеи добра и справедливости? Их ты считаешь своими учителями?
— Нет! — выкрикнул Ситников тоненьким, вздрагивающим голоском. — Нет. Сто раз нет. Но именно потому, что они, вот такие, существуют, мы и должны идти…
— Ну и иди, — зло проворчал Никишин.
— И пойду, — выговорил Ситников запальчиво.
Никишин посмотрел в ситниковское взволнованное лицо и отвернулся. Взгляд его упал на Бредихина, который, сидя на кровати, поглядывал то на одного спорщика, то на другого. Никишин сердито уставился на него и с силой тряхнул спинку кровати, за которую держался во всё время перепалки с Ситниковым.
— И иди, — повторил он отрывисто и принялся закуривать.
— Иди, иди, — передразнил Бредихин, поворачиваясь к Никишину. — Ты вот все других подталкиваешь. А интересно знать, куда ты сам пойдешь?
— Он в ниспровергатели поступит, — сказал Ситников с неожиданной для него ядовитостью.
Бредихин засмеялся:
— Вот такой-то профессии уж и подавно не существует.
Никишин молча закурил, выпустил густой клуб дыма и, уставясь в него неподвижными глазами, сказал негромко и серьезно:
— Я думаю, что уже существует.
Он снова принялся вышагивать из угла в угол. Некоторое время все трое молчали. Бредихин, сидя на кровати и обняв руками колени, начал тихонько мурлыкать «Славное море, священный Байкал…». Сперва ни один из замолкших спорщиков как будто не замечал этого. Но мало-помалу песня крепла и звучала всё уверенней и сильней. Скоро её словно обнял густой басок Никишина, а затем вплелся в песню и высокий тенорок Ситникова. По тому, как слаженно звучали голоса, видно было, что все трое любили петь и часто так певали. После «Байкала» пели «Из страны, страны далекой», «В реке бежит гремучий вал». Потом Ситников затянул свою любимую:
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал.
Глядя на поющих, на их несколько торжественные лица, трудно было бы сказать, что несколько минут тому назад они спорили, горячились, ядовито подтрунивали друг над другом. А спустя ещё час они, оставив пение, уселись у заваленного книгами и тетрадями стола Никишина; Сам Никишин ушел на хозяйскую половину и вернулся с большой тарелкой, обдирным хлебом и тремя вилками.
— А-а, трещечка, — обрадовался Бредихин, сунув нос в тарелку.
— Узнал землячку, — усмехнулся Никишин.
— Как же, встречались. И не только на столе, но и в море.
— В море-то не так сподручно с ней управляться. Там её вилкой не возьмешь, — усмехнулся Никишин.
— Да, брат. Поморы недаром говорят, что треска в море ещё солоней, чем в бочке. Пока её добудешь, действительно соленым потом умоешься.
— Теперь, говорят, тральщиками ловить начинают.
— Только
что говорят. Где они, эти тральщики? Был я летом на Мурмане. Маются по-прежнему на прадедовских шняках с допотопными ярусами, от которых хребты трещат. Да и с ними-то ждут, когда рыба сама к берегу приплывет. Никаких снастей для лова вдали от берегов, скажем плавных сетей, нет.— Почему ж так? Средств нет? Или людей? В чём все-таки дело?
— В чем? По-моему, так ясно в чем. Патриархальщина дремучая, куда ни погляди, гниль, косность, безрукость. Сколько о судьбе мурманских промыслов переговорено, сколько бумаги на разные проекты изведено и в Петербург чиновный послано. А результаты какие? Да никакие. Палец о палец сволочи департаментские не ударят. А ведь это ж золотое дно, честное слово, наш Мурман. Ведь там же богатырские дела сотворять можно. А сейчас что? Просто смотреть обидно. Не то чтобы вперед — назад идем. Десять лет назад до шестисот тысяч пудов в год трески лавливали, а теперь по двести пятьдесят тысяч пудов едва вытягивают, а прорех, прорех — тысячи! Карты новые нужны до зарезу — нет их, не допросятся промышленники. Факторий, складов, лавок зимних нет, и на зиму Мурман пустеет, промышленники должны разбредаться до лета кто куда. Нужны маяки, бакены, разметка фарватеров. Нужна служба погоды, спасательные боты. Нет всего этого и в помине. Стыдно сказать, простого телеграфа нет. В одной бухте треска или сельдь идет, хоть вёдрами черпай, а в соседней бухте сидят три недели попусту, рыбу поджидаючи, и не подозревают, что рядом делается. Разведки рыбы, рыбных банок — этого и не начинали. А продукты дать на промысла, а соль? У кого об этом голова болит? Кто об этом заботится? Купчишки, барышники, денные разбойники. Все и никто! В результате вдруг в самый разгар лова весь берег вопит — соли, дайте соли! Но соли нет. И вот идешь берегом, и тебе в нос густой тухлятиной шибает — это горами, тысячами пудов гниет на берегу рыба, самая отборная треска, палтус, пикша, сельдь. С наживкой та же история. Есть наживка — нет рыбы. А пошла рыба, валит дуром, можно на судно по триста пудов взять, — так наживки, как на грех, нет, хоть собственные пальцы на крючки наживляй. И утекают меж пальцев в море несметные богатства. А тем временем расторопные норвежцы да англичане у нас под носом, в наших водах, на наших рыбных банках, спокойнехонько ловят нашу рыбку, целыми пароходами, сотнями тысяч пудов увозят к себе в Норвегию и Англию, а после продают её нам же втридорога. Э-э, да что говорить…
Бредихин махнул рукой и кинул на стол вилку так, что она запрыгала по столу, слетела на пол и, вонзившись в половицу, закачалась, закивала словам Бредихина. Ситников поднял её и положил на стол. Никишин сказал мрачно:
— Как это так — «что говорить». Наоборот, как раз говорить и надо об этом, и как можно громче.
— А ты думаешь, не говорят? Ты думаешь, все молчат? Не все. Неправда. Есть и у нас люди. И говорят и делают, да ведь каково им приходится стену-то лбом прошибать. Вот возьми хоть батьку моего покойного. Он эти Мурманские промыслы как свои пять пальцев знал. Всю жизнь им отдал. От рыбака-помора до штурмана дошел, своим горбом достукался. Душу всю на это положил. Сколько раз на свои трудовые копейки в Питер ездил, сколько департаментских порогов обил, сколько сапог стоптал, по приемным бегавши! До самого министра доходил. Записки докладные подавал, уговаривал, доказывал, слезно просил, требовал. А что из всех тех хлопот получилось? Ровным счетом ничего. Так и умер между Петербургом и Мурманом, возвращаясь по санному пути в свой неласковый, да милый край. После из географического общества матери медаль прислали — только и всего. А ты говоришь…
Бредихин рывком двинул стул в сторону и выскочил из-за стола, забыв о лежавшей на тарелке треске. Его сейчас заботила треска не в тарелке, а в море. Ему мерещились несметные косяки её, серебрящиеся в таинственных морских глубинах, и это одновременно приводило его в волнение и лишало аппетита. Вскоре, впрочем, Бредихин вспомнил и о жареной треске. Снова подсев к столу, он молча принялся за еду и мало-помалу успокоился, забыв о горестях и нуждах неустроенного и необжитого Мурмана.
После трески Никишин притащил с хозяйской половины три стакана чаю и краюшку ситного с изюмом. Ужин закончился веселыми дурачествами и возней, во время которой была оторвана ещё одна пуговица, на этот раз от никишинской курточки. Около одиннадцати вечера вспомнили, что пора расходиться по домам. Но уходить не хотелось, и Никишин предложил гостям остаться ночевать. Он выпросил у квартирной хозяйки сенник и старое одеяло и стал с этим сенником устраиваться на полу возле печки, предоставив Ситникову и Бредихину кровать.